Художественный смысл – место на Синусоиде идеалов

С. Воложин

Шукшин. Деревенская проза.
Художественный смысл.

Экзистенциализм не только против капитализма направлен, где этот экзистенциализм расцвел махрово, а, в его шукшинском изводе, и против ошибок построения развитого, я извиняюсь, социализма.

Пятая интернет-часть книги “Сочинения на заданную тему”

С предвзятостью

не в ссоре

Надо понять - и понять на уровне сегодняшнего дня - классика, но не менее важно уяснить для себя и сам этот сегодняшний день, главные определяющие проблемы нашего существования, на данном конкретном этапе - и в Истории.

Товстоногов

Читая критические и литературоведческие книги я неоднократно встречался с расхожей мыслью, что в России литература (в XIX веке) была больше чем искусством - была заменителем ущемленной царским правительством общественной деятельности, была учителем народа. Но вот недавно - я наткнулся на слова, из которых можно вывести, что уникальная роль литературы не специфична для только прошловековой России: “...что такое литература? Вряд ли удастся ответить лучше, чем это сделал великий мастер обобщений Гегель, сказавший, что литература “была самой универсальной и всеобъемлющей наставницей рода человеческого и еще продолжает быть ею” ”.

Однако если эти слова и верны для литературы целиком, для всего человечества и для всех времен, то наверно не будет никто спорить, что в какое-нибудь “сегодня” для некоего имярек учителем не окажется ни то произведение, сокровенный (художественный) смысл которого не является мировоззренческим открытием для этого самого имярек, ни критическая статья, этот сокровенный смысл обнажающая.

Сейчас, после Андропова, во всеуслышание признавшего, что мы “не изучили в должной мере общество, в котором живем”, всяческие разочарования в нашей действительности, в развитом (так называемом) социализме не являются открытием и для мальчиков, если они задумываются о жизни. Можно ли сейчас кого-нибудь наставить Разочарованием? - Вряд ли. Не то, что в былые годы...

Впрочем, и во все времена есть умные опытные люди, не чуждые разочарованиям и сомнениям. Но все же, если б была такая статистика - она б подтвердила, что в разные исторические периоды страны наличествует разное количество разочарованных среди населения.

Если прав В. Д. Днепров, что существуют периоды массового нравственного улучшения (а значит - массового ухудшения) народа и если эти периоды чередуются, а в войну был период улучшения, то после войны - был период массового ухудшения людей. Следовательно,- с отставанием от начала этого массового ухудшения,- должна была нарастать реакция на это ухудшение, т. е. с отставанием должно было накапливаться число кое-чем разочарованных в нашем самом передовом строе. Иначе говоря, количество политически разочарованных еще не так давно должно было быть не таким уж большим, и искусство Разочарования (например, самодеятельные песни) было откровением и учителем для только-только подходящих к разочарованию и сомнению немещанских, что ли, слоев народа.

(И если теперь не разочарован и не сомневается только дурак или совсем розовый юнец, то, может, этим, а не государственными репрессиями, определяется теперешний упадок самодеятельной песни...)

Сейчас, с “восходом” Горбачева, учителем народа - опять-таки, наверно, не всего, а немещанского народа,- по-видимому, станет искусство, возрождающее очарования, делающее это неказенно, глубоко, даже скрыто, в подтексте, т. е. художественно, умеющее захватить холодных, тертых, разочарованных.

Наставническую роль искусства Разочарования и искусства Очарования разделяет, очевидно, и критика, ими занимающаяся. Поэтому я, пожелав обратиться сейчас, в “возрождение”, к разбору одного из ветвей разочарованного искусства - к “деревенской прозе” 60-70-х годов - окажусь, вероятнее всего, не таким интересным для своих читателей, каким был N лет тому назад с разборами самодеятельных песен. Но ничего не могу с собой поделать. Мне милее разочарование. Я на него настроен. Может, потому,- в конечном счете,- что я по-прежнему не вижу непрокапиталистического выхода из экономического тупика социализма (“взошедший” Горбачев меня не убедил), потому вот меня и “озаряет” по-прежнему искусство Разочарования и воодушевляют печатные строки именно о таком искусстве.

А если “озарило”, то жаль не записать.

К тому же нынешняя оптимистическая волна, вполне возможно, окажется невеликой. И после войны уже была оптимистическая рябь, связанная со сменой Генеральных секретарей ЦК КПСС. Например,- только недавно читал - Юрий Трифонов (“Утоление жажды”), Даниил Гранин (“Иду на грозу”) откликнулись вполне оптимистически на разоблачение культа личности Сталина. Может, на “восход” Брежнева тоже были какие-то оптимистические опусы - не хочу следить. Скорей - к искусству разочарования.

*

А здесь... Чего только не позволит себе самодеятельный критик, не стесненный ни цензурой, ни профессионалами!.. Я - продемонстрирую (надеюсь, плодотворно) возможность предвзятого подхода к литературному произведению, которого... не читал.

Предвзятость будет заключаться в том, что я возьму бездоказательно мнение профессионального литературоведа В. Ковского о “деревенской прозе” (оно мне кажется занимательным, потому что в нем проскальзывает намек на разочарование “деревенщиков” в нынешней социалистической действительности нашей), и под таким, заимствованным, углом зрения я стану читать и рассматривать что-нибудь из “деревенской прозы”.

Итак, сначала - мнение. (Только предупрежу, что мнение Ковского я буду подавать сгущенным. У него - при публикации - была задача протиснуть свою мысль через цензуру, а для этого - разжижить, смягчить ее. А у меня - неподцензурного - задача противоположная: поставить точки над “i”.)

Из невнимания “деревенщиков” к реалиям жизни деревни 60-х годов, из сосредоточения на образах уходящего, из мотивов ностальгии по старине и идеализации ее, из тем непреходящей или (наоборот) не глазах утрачиваемой ценности патриархальных крестьянских идеалов: любви к земле, труду, природе, верности семейным и мирским традициям - изо всего этого Ковский делает парадоксальный вывод: “Отказ от броских примет сегодняшнего дня это художественное осмысление новой действительности”.

Под “художественным осмыслением” нужно понимать замаскированную критику нашей действительности. И вот подтверждение того, что я правильно понял Ковского. На совсем другой странице - он разжижает ведь - книги Ковского сказано: “Нарастало... стремление пристальнее вглядеться в самую субстанцию народного бытия, в те неразрывно связанные с землей, трудом на земле, с национальной психологией и культурой начала, которые и делают народ - народом, дают ему возможность выжить и укрепиться наперекор любым внешним и ВНУТРЕННИМ (выделил я) катаклизмам исторического процесса”.

Что это за внутренние катаклизмы? Мне ни к чему пиетет, как у Ковского: время “серьезных общественных перемен, которыми обозначена вторая половив 50-х годов...” Я скажу прямо: внутренние катаклизмы это - словами Хрущева - культ личности Сталина, словами Брежнева - волюнтаризм Хрущева, словами Горбачева - застой при Брежневе.

Таким будет - если концентрированно - предвзятое мнение о “деревенской прозе”.

А примером из этой прозы пусть будет первое, что попадется мне в районной библиотеке из списка, данного Ковским же.

*

Попались рассказы Шукшина, выпуск серии “Классики и современники”. Из списка Ковского в этом сборнике были: “Чудик”, “В профиль и анфас”, “Думы”, “Миль пардон, мадам!”, “Как помирал старик”, “Сре`зал” и “Упорный”. Возьмем один из них - “Миль пардон, мадам!”.

В нем выведен непутевый мужик Пупков. Непутевый он - для носителей патриархальных крестьянских идеалов. Действительно, кто из этих носителей мог иметь так много времени, чтоб неделями водить городских охотников (видно, выкроивших отпуск) по местным лесам? А Бронька мог. Значит,- понимай, читатель,- неделовой он. Не та у него степень любви к труду, какая должна бы быть у крестьянина. Тут он больше на городских служащих похож.

Бронька не живет со своего проводничества: и дело это случайное, и лишь “иногда давали деньжат” горожане. Не за корыстью тянулся Бронька к горожанам, а из-за какого-то тайного сродства: какого-то волевого, что ли, отношения к жизни.

И так как я “предвзято” подхожу к этому произведению, то я отвлекусь от того, что город уже очень и очень давно стал ведущей силой в историческом развитии, и патриархальная деревня так же давно играет роль как бы инерции для этой силы. Обращу же я внимание на то, что с возникновением марксизма и особенно с начала строительства социализма ДЕЛАНИЕ ЖИЗНИ, истории стало превалировать. Да, пожалуй, и от этого можно отвлечься, сосредоточившись лишь на ошибках строительства социализма, столь широко известных для периода культа личности Сталина, волюнтаризма Хрущева и безволия Брежнева.

С патриархальной точки зрения дела города на деревенском поприще за последние десятки лет заслуживают достаточно нареканий.

Вот зачем (наверно неосознанно) Шукшин замечает, что селяне Броньку Пупкова “часто и нешуточно бивали”. Даже его скандальность и это мешающее “носился по деревне на своем оглушительном мопеде” - тоже неспроста, по-моему.

Но самое примечательное, что в русле противостояния дурного городского активизма сельской безынициативности лежит парадоксальный рассказ-выдумка Броньки Пупкова. Он, мол, тот человек, который чуть было не повернул иначе колесо истории. Ему-де во время войны, еще в 1943 году, поручили убить приехавшего на Украину Гитлера, воспользовавшись тем, что он, Бронька Пупков, похож на пойманного крупного немецкого шпиона, лично знакомого с Гитлером.

Слова заглавия - “Миль пардон, мадам!” - это из рассказа Броньки, как в бункере Гитлера он, Бронька, вежливо отказывался передать пакет кому бы то ни было кроме Гитлера лично.

Вся несусветная чушь Бронькиного рассказа для того и сделана так Шукшиным, чтобы ее почти преодолеть, совершить невероятное - дать читателю полную иллюзию того, что Бронька таки сумел увлечь видавших виды делателей жизни (горожан) своим “деянием”.

Бронькин рассказ это сон наяву, это мечта вершить историю. Он не разыгрывает горожан. Он вживается в свою выдумку и в те минуты верит, что она - быль.

А реакция горожан после того, как пройдет их шок от этого увлекательнейшего и нелепейшего рассказа,- Шукшиным не дана. Дана же - реакция селян, плохо относящихся к городофилу Броньке и к городскому активизму на деревне, худшего толка активизму времен, по крайней мере, Сталина и Хрущева, если не Брежнева. (Даты написания в книге не проставлены, и конкретно против кого из генсеков выступал Шукшин судить трудно.)

*

Интересное сопоставление. Ультра - в общем-то - городской поэт Владимир Высоцкий, тоже неважно относившийся к действительности тех же времен, боролся с нею, призывая - как раз наоборот - к активности. И идеалом активности для него был человек на войне, вершивший историю, своими руками, ногами “вращавший землю”.

Вот и Шукшин, в своем сомнении относительно активности, не зря - в рассказе “Миль пардон...” высмеял нечто околовоенное.

Теперь спрашивается: смог бы я додуматься до этого всего без предвзятого отношения?

*

Возьмем другой рассказ: “Сре`зал”.

Шукшин изобразил абсолютную неправоту сельского эрудита перед приехавшим в гости земляком, теперь горожанином, кандидатом философских наук. К примеру, хоть такой отрывок:

-...Как сейчас философия определяет понятие невесомости?

- Как всегда определяла. Почему сейчас?

- Но явление-то открыто недавно, поэтому я и спрашиваю. Натурфилософия, допустим, определяет так, стратегическая философия - совершенно иначе...

- Да нет такой философии - стратегической! - усмехнулся кандидат.

- Допустим, но есть диалектика природы, - при общем внимании продолжал Глеб.- А природу определяет философия. В качестве одного из элементов природы недавно обнаружена невесомость. Поэтому я и спрашиваю: растерянности не наблюдается среди философов?

Кандидат расхохотался. Но смеялся он один... И почувствовал неловкость...

И по “закону Выготского” этакая неправота Глеба развоплощается в какую-то правоту деревни в ее столкновениях с городом (чтоб не выражаться конкретнее и избегнуть упрека в грубом социологизме).

Черт их знает, чем именно крестьяне: и “срезавший” кандидата наук Глеб Капустин, и поддерживающие его темные односельчане - чем они недовольны городом, что так несправедливы к его представителю. В рассказе нет ни намека. Но современники Шукшина знали, в чем дело. Это как в преддекабристские годы: “Достаточно было,- писал Гуковский,- сказать в эту пору тиран или, наоборот, вольность,- и весь ряд идей Французской революции немедленно возникал в сознании читателя”, читателя - добавлю - прогрессивного, понявшего, что крепостных в России нужно отпустить на волю. Впрочем, добавить нужно похожее и о читателях Шукшина. Им,- чтоб возникал весь ряд оппозиционных идей,- тоже нужно быть, скажем, прогрессивными, граждански чуткими, обладающими достаточным политическим темпераментом, чему, надеюсь, способствует предлагаемая мною “предвзятость”.

Не зря Шукшин намечает и моральный разлад крестьян с Глебом Капустиным:

Глеб жесток, а жестокость никто, никогда, нигде не любил еще”.

Этот разлад нужен Шукшину, чтоб ярче выступил общекрестьянский “зуб” на город, объединение - даже с нелюбимым - ради общего как бы неприятеля.

*

Итак, в первом приближении доказано, что городской активизм Шукшин подвергает сомнению.

А что он утверждает?

Обратим внимание на рассказ “Как помирал старик”.

Пять с половиной страниц малого формата. Несколько диалогов старика перед смертью: с соседом и со своей старухой. Очень спокойные (в отношении к смерти) разговоры.

- Мать... А мать!- позвал он старуху свою.- Это... помираю вить я”.

“- ... Тебе чего, хуже стало?

- Совсем плохо, Егор. Помираю.

- Ну, что ты уже сразу так!.. Не паникуй особо-то.

- Паникуй не паникуй - все. Шибко морозно-то?

- Ну, тада прости меня, старик, если я в чем виноватая...

- Бог простит,- сказал старик часто слышанную фразу”.

Никакой трагедии. Обычное дело: все в землю лягут. Но вот все ли прахом будет?

Смерть предстает настолько обычной, старик - настолько невыдающимся, рассказ - настолько лаконичен, что все это развоплощается (опять же) во что-то возвышенное: мол, носители традиции, миллионы незаметных людей, а не воля великих личностей имеют фундаментальное значение для позитивного хода истории.

Под воздействием личности народ таки может измениться. И в нехорошую сторону. Вот прошла по рукам лекция, читанная якобы в новосибирском академгородке, об исконном трезвенничестве русского народа, об антиалкогольных бунтах в прошлом веке против разрешения продажи водки в магазинах, о небольших цифрах потребления алкоголя на душу населения в царской России, о сухом законе 1914 года, о смертных казнях в Красной Армии за пьянство и об отмене сухого закона Сталиным в 1925 году (ради изыскания средств для покупки заграничной техники), и об его широковещательных (но не выполненных) обещаниях вот-вот ввести сухой закон, и о происках других личностей, внедривших в сознание народа, что можно пить “культурно” и это, мол, - хорошо, а плохо - лишь некультурное питье, и, наконец, об устрашающих цифрах количества алкоголя, выпиваемого нами сейчас, о размерах вырождения русского народа, о количестве появившихся школ для недоразвитых детей... И эти же, вроде бы, цифры были и в закрытом письме ЦК к коммунистам. (Всем - нельзя официально знать эти цифры. Все - могут их узнать лишь слушая какую-нибудь “Немецкую волну”, которая, говорят, передавала новосибирский доклад для иллюстрации того, как евреи и коммунисты спаивают, мол, народ.)

Так вот, веря этой лекции, этой картине вырождения русского народа, отмахиваясь от задумок “Немецкой волны”, но и отдавая ей должное за профессионализм: за попытку внушить, что правду о нас мы узнать можем лишь от нее, осознавая себя носителем традиции “культурной выпивки”, каковой - традиции - не было в народе еще в прошлом веке,- имея в виду все это, очень легко представить, как вредно на народ, в том числе сельский, может повлиять городская личность, например, пьющего Сталина.

Антиподом столь большого отрицательного влияния (если логически) является крошечное положительное влияние каждого из таких, как шукшинский старик.

Нет. Речь не о традиции не пить спиртное. Шукшинский старик здесь как раз не устоял.

- Да когда с водки хуже бывает, ты чо!

Речь о других традициях: об уважении к старости, к молодости.

- Старик... а, не приведи господи, правда помрешь, чо же я одна-то делать стану?

Старик долго молчал, строго смотрел в потолок. Ему трудно было говорить. Но ему хотелось поговорить хорошо, обстоятельно.

- Перво-наперво: подай на Мишку на алименты. Скажи: “Отец помирал, велел тебе докормить мать до конца”. Скажи. Если он, окаянный, не очухается, подавай на алименты. Стыд стыдом, а дожить тоже надо. Пусть лучше ему будет стыдно. Маньке напиши, чтоб парнишку учила. Парнишка смышленый, весь “Интернационал” наизусть знает. Скажи: “Отец велел учить”...

Смотрите: он даже собственных детей не смог воспитать как следует - настолько мало` его влияние в жизни. И все же оно не равно нулю. И со смертью - проявится. Будет так, как он сказал. Именно это чувство остается от рассказа. Наверно, из-за атмосферы великого спокойствия и какой-то уверенности: человек умер - что-то остается. Дух его. Нравственная традиция.

Казалось бы, ХХ век, кругом более или менее близко - медицина, бесплатная. И здесь - есть: о докторе упоминают вскользь. А тут умирает человек... Можно бы как-то пошевелиться, вызвать врача, может, лекарство даст, может, поможет. - Нет. У старухи, старика, соседа подобного и в мыслях нет. Совершается плавный закономерный и спокойный уход из жизни. Жизнь же - остается. И раз уход спокоен, значит, и что станет - не внушает беспокойства.

Здесь не спокойствие людей религиозных, использующих душевный подъем от обряда, освобождающего от грехов перед дальнейшей вечной жизнью души. Нет. Думаете зря Шукшин дал такой диалог:

- Я позову Михеевну - пособорует?

- Пошли вы!.. Шибко он мне много добра сделал... Курку своей Михеевне задарма сунешь...

Нет. Не зря это ввернул Шукшин.

*

У него вообще нет лишних слов. Но здесь не в том дело, что он талантлив и в талантливом произведении каждая его клеточка пропитана идеей, работает на бесконечно многогранную идею. У Шукшина - эпическая скупость прозы, в отличие от прозы романного типа.

Сейчас поясню. Романное мышление - это метод выражения ценности частной жизни. Для романного мышления дороги мелочи, подробности, индивидуальность (пусть даже через индивидуальность общечеловеческое высвечивается). “Роман требует болтовни; высказывай все начисто...”- цитирует Пушкина Ковский. И действительно, вспомните, о чем только не “болтает” Пушкин в своем романе в стихах, в “Евгении Онегине”.

А эпическое мышление работает с “безличными пластами народного сознания”. Если и осталось там нечто индивидуализирующее, частное, психологическое, то лишь пунктиром.

И об этой же “неболтовне” впрямую пишет Шукшин во вступительном опусе сборника - “Как я понимаю рассказ”:

<<Мне нравится в хорошем рассказе деловитость, собранность...>>

Только он недопонял самого себя, Шукшин. (Впрочем, писателю это необязательно.) Он думал, что поспешает со своим почти телеграфным стилем за современным темпом:

<<...ритм жизни нашей (ХХ века) довольно бодрый...>>

А на самом деле он к эпическому мышлению, неиндивидуализированному, народному обратился ради “внутренней полемики,- как завуалировано пишет Ковский,- с определенными чертами общественного развития... второй половины ХХ в.

Что думал Ковский насчет “внутренней полемики” я не знаю. Но знаю, что, по крайней мере, в идейном плане История искусств движется большими колебаниями: от коллективистского идеала к разочарованию в нем в пользу гуманистического, от гуманистического - через разочарование и в нем - опять к коллективизму. И так далее. Общественное - личное или некое равновесие общественного с личным, высокое - низкое или некое сосуществование высокого и низкого. Готика, Позднее Возрождение, классицизм, гражданский романтизм, символизм - “вверху”, раннее Возрождение, реализм XVII века, психологический романтизм, реализм победителей, натурализм - “внизу”.

Я прошу здесь поверить мне на слово (я подробно разобрал эту волнообразность в другом опусе - “Сопряжения”*).

--------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------

*- Речь о вещи под названием “Сопряжения”, которая, не будучи написана исключительно в “прошлое” время и исключительно в Каунасе, не вошла в настоящую серию - “Книги прошлого”.

--------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------

И вот, если верится - уважьте еще. Внимание к индивидуальному, личному (не считая, когда личность, выступая за себя, стоит за целый класс) - так вот, внимание к частному, начавшееся (в нашем тысячелетии, по крайней мере) с зарождения первоначального капитализма,- это внимание, выражавшее себя в уже упомянутом романном мышлении, развивается по нижним дугам описанных мною “волн”. Социализм же, как и средневековье, в пику капитализму - тянет на верхние дуги, а там - скорее эпическое, чем романное. Это только государственные музы, например, современное барокко - обманывает (или обманывается) и романным способом воркует о слиянии личного с общественным. А те, кто чувствует фальшь государственных муз, те рвутся ввысь, к коллективизму от гуманизма и индивидуализации.

Вот откуда эпические тенденции у Шукшина, вот, по-моему, что за “внутренняя полемика с определенными чертами общественного развития второй половины ХХ в.”.

Шукшин - оппозиционер. От имени традиций сельского народа - оппозиционер городскому активизму. Оппозиционер ошибкам, так раньше называвшимся, построения развитого, надо бы теперь говорить, социализма в нашей стране. Оппозиционер вне зависимости от того, сознавал он свою оппозиционность или нет.

*

Нет. Ей-богу, самодеятельные критики нужны. Ну кто еще сегодня, кроме них, скажет, что король-то - голый, скажет так резко, так по-детски безответственно - как не позволит себе профессионал публике? Рядовой читатель мог бы сказать так, сказать своему доброму знакомому, если б в состоянии был додуматься до таких глубин, как эпичность-оппозиционность. Критик - тот может додуматься, хоть и самодеятельный. (Все же он какой-никакой специалист. Почти.)

А без резко высказанного (аргументированного) мнения профессиональная мысль пробуксовывает. Не зря к критике все плохо относятся: и партия, и народ, и писатели. И сами критики с литературоведами то и дело в грудь себя бьют и каются.

Так не подталкиваем ли мы, самодеятельные критики, критиков-профессионалов на более смелые поступки. Я, например, несколько раз ругался с “Литературной газетой” по поводу их трусости в разборе произведений искусства; и даже мне кажется, что не без моего крошечного участия в “Литературной газете” стали чаще печатать экстравагантного Г. Гачева. Или вот: недавно некий философ Толстых хоть и очень закамуфлировано, но повторил-таки слова Андропова насчет неизученности нашего общества. А я ж год назад на этой цитате построил свою атаку очередную на “Литературную газету” и предложил с моим письмом идти в ЦК. Может, они не без моей подачи, ну, не в ЦК - к Толстых пошли (а с Толстых, судя по его статье, даже сам Шукшин откровенничал...). И таких оводов, как я, возможно, не один. По крайней мере, на первый конкурс самодеятельных критиков в “Литературную газету” пришло больше 200 рецензий. Послал и я. Под псевдонимом. В смелости себя ограничивал мало. И, может, кто-то еще тоже не стеснялся, и, может, именно смелые рецензии были лучшими, и, опять- таки может, именно потому не печатали победителя (принцип объявили другой: печатать крайне положительную и крайне отрицательную рецензию вне зависимости, понимай, от их качества).

Так что, может, наши, самодеятельных критиков, фиги в кармане все же прощупываются, и мы влияем сколько-то на профессионалов?

Но и понять их надо.

Каждое произведение - сфинкс, загадка. Отгадку дашь, а на другой день ясно, что в чем-то неправильно. Публично, получается, сел в лужу? Не хочется. А с самодеятельного - взятки гладки.

*

Это мое отступление порождено еще и тем, что я перечитал шукшинский “В профиль и анфас” и понял его несколько не так, как впервые. Хотя и от первоначального не отказываюсь.

Вот сейчас я честно и обрисую, что мне видится в подтексте с обеих точек зрения.

“В профиль и анфас” - это слова из бессмысленной песенки, сходу сочиненной Ванькой, героем рассказа:

А мы не будем кланяться -

В профиль и анфас;

В золотой оправушке...

С Ванькой несправедливо поступили. Год назад, возможно, не зря: Ванька послал матом инспектора ГАИ. Тот отомстил. Год подкарауливал и поймал-таки Ваньку в подпитии - и за рулем. Лишил его прав на год. Никаких других правил движения Ванька не нарушил...

И вот для него, слесаря (кроме того, что он шофер), слесаря пятого разряда и моториста не находит в совхозе директор иной работы, как вилами убирать навоз на скотном дворе. И это для того, чтоб непрестижной работой отвадить от Ваньки свою, директора, дочку. Относительно ее будущего у директора, видно, другие планы.

Ванька от обиды уезжает в город, хотя бы на год.

Парень, собственно, прав. Но в рассказе это обставлено так, что выглядит аморальным с его стороны. Особенно с “предвзятой” моей точкой зрения на справедливо оппозиционную патриархальную традиционность.

Даже не потому Ванька несимпатично выглядит, что оставляет в деревне одинокую старуху-мать, и, конечно, не потому, что гнушается грязной работы (что не к лицу селянину), а потому, что он лодырь.

Ванька подан глазами старика, и это определяет. Ванька делает две ездки какие-то за день вместо трех-четырех, которые свободно мог исполнить ежедневно и крупно заработать. Вообще он какой-то беспутный, незаинтересованный, не знает, зачем живет, корня не пускает (жена от него ушла, когда он на флоте служил); эта его прошлогодняя ругня с инспектором, нынешняя - с директором выглядят как-то несолидно. И эта его бессмысленная песня: “А мы не будем кланяться - в профиль и анфас”- оказывается весьма характерной. Следующие за нею слова:

- Баламут ты, Ванька,- сказал старик” -

перетягивают меня, “предвзятого”, на стариковскую сторону.

А вторая часть рассказа - щемящие проводы и прощание с матерью, да и грубые - с верной собакой - окончательно настраивают: нет, не против Ваньки - против города (против чего же еще), который Ваньку “испортил”. А Ваньку жаль, глупого.

Казалось бы, что? Уезжает парень на год. Ну и чего? А ведь тон рассказа какой-то трагический.

А крепости желанной в душе перед дальней дорогой не ощущал. Он не боялся ездить, но нужна крепость в душе и немножко надо веселей уезжать”.

Мудрого старика он, чувствуется, уже не застанет, когда и если вернется. Да и мать - неизвестно. А главное - бесценно все как-то.

Вообще грустно, дед. Почему так? Ничего не охота... как это... свидетель. Я один раз свидетелем был: один другому дал по очкам, у того зрение нарушилось. И вот сижу я на суде и не могу понять: я-то зачем здесь? Самое же дурацкое дело! Ну, видел - и все. Измучился, пока суд шел.- Иван посмотрел на огоньки в огородах, вздохнул, помолчал. - Так и здесь. Сижу и думаю: “А я при чем здесь?” Суд хоть длинный был, но кончился, и я вышел. А здесь куда выйдешь? Не выйдешь.

- Отсюда одна дорога - на тот свет”.

Отсюда можно воспарить не только к вине города перед деревней, но и к вине пошире. Однако в первом чтении меня трогали другие, патриархальные афоризмы старика:

- Где и смолчать надо. Наше дело такое”.

“- ...Шибко уж легко стали из дому уходить”.

- Мать не жалеешь. Она всю жись и так одна прожила”.

- Некогда было... [старому поколению] думать”.

“- Заелись”.

- И чуют ведь, что неладно живут, а все хорохорятся. “Разма-ах”!

- Лодыри вы. Светлые... [в ответ на реплику, что поколение, мол, темное] Тебе полторы тыщи в месяц неохота заробить, а я за такие-то деньжонки все лето горбатился”.

- Не надо [денег], а полтора рубля - похмелиться - нету. Ходишь, как побирушка...

- Позорно ему на свинарнике поработать! А мясо не позорно исть?

- Обормот. Жена-то пошто ушла?

- Жениться надо”.

- Женись, маяться перестанешь. Не до того будет”.

- Тьфу! Совсем испортился народишко”.

В такой выборке перечитаешь - вообще непонятно, как Ванька терпит все это охаивание. А терпит. Вернее: не реагирует Город на укоры Деревни. В общем, повернул меня старик на свою, патриархальную (оппозиционную) сторону. А потом...

*

А потом я задумался над следующим рассказом - “Думы”, и в его свете рассказ “В профиль и анфас” повернулся другой стороной. Но сначала - “Думы”.

А не прямо ли здесь противоположное антигородскому, антиволюнтаристскому гнет Шукшин? Не ошибся ли Ковский, включив этот рассказ под рубрику оппозиционной “деревенской прозы”? Не выведен ли в этом рассказе подспудный протест против традиционности, властвующей в деревне, протест против какого-то автоматизма жизни?

Правда:

Всю жизнь Матвей делал то, что надо было делать: сказали, надо идти в колхоз, - пошел, пришла пора жениться - женился, рожали с Анной детей, они вырастали... Пришла война - пошел воевать. По ранению вернулся домой раньше других мужиков. Сказали: “Становись, Матвей, председателем. Больше некому”. Стал. И как-то втянулся в это дело, и к нему тоже привык, так до сих пор и тянет эту лямку. И всю жизнь была только на уме работа, работа, работа”.

Ну что здесь антигородского может быть? Не защита же отечества? Коллективизация, разве что... Может, слишком резко ее делали, не спросясь большинства крестьян насчет темпов. Может, надо было методом конкуренции колхоза с единоличниками доказывать преимущества колхоза, а не огулом всех загонять: “Сказали...” Может, тогда получше бы хозяйствовали сейчас колхозники... Но зачем так выдергивать коллективизацию из ряда, где упомянуты жена, дети, родина?..

Не-ет. Здесь что-то другое.

А во имя чего отрицается у Шукшина в этом рассказе столь парадоксально многое? Посмотрим:

О чем думалось? Да так как-то... ни о чем. Вспомнилась жизнь. Но ничего определенного, смутные обрывки. Впрочем, в одну такую ночь, когда было совсем светло от луны, звенела гармонь и в открытое окно вливался с прохладой вместе горький запах полыни из огорода, отчетливо вспомнилась другая ночь. Она была черная та ночь. Они с отцом и с младшим братом Кузьмой были на покосе километрах в пятнадцати от деревни, в кучугурах. И вот ночью Кузьма захрипел: днем в самую жару потный напился воды из ключа, а ночью у него “завалило” горло. Отец разбудил Матвея, велел поймать Игреньку (самого шустрого меринка) и гнать во весь дух в деревню за молоком.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Матвей слухом угадал, где пасутся кони, взнуздал Игреньку и, нахлестывая его по бокам волосяной путой, погнал в деревню. И вот... Теперь уж Матвею скоро шестьдесят, а тогда лет двенадцать-тринадцать было - все помнится та ночь. Слились воедино конь и человек и летели в черную ночь. И ночь летела навстречу им, густо била в лицо тяжким запахом трав, отсыревших под росой. Какой-то дикий восторг обуял парнишку, кровь ударила в голову и гудела. Это было как полет - как будто оторвался от земли и полетел. И ничего вокруг не видно: ни земли, ни неба, даже головы конской - только шум в ушах, только ночной огромный мир стронулся и понесся навстречу. О том, что там братишке плохо, совсем не думал тогда. И ни о чем не думал. Ликовала душа, каждая жилка играла в теле... Какой-то такой желанный, редкий миг непосильной радости”.

Вот тебе и эпик! Да это ж род романтизма. Личность превыше всего. И рядоположенность с горем - со смертью братишки - тоже не зря. По рассказу - все нипочем: ни брат, ни жена, ни социальная система, ни родина - лишь иррациональное “я” ценно.

Да это ж типичный экзистенциалистский мотив.

Экзистенция - существование внутреннего ядра личности, которое всегда сохраняется и впервые выявляется лишь тогда, когда человек теряет все связи с обществом.

Лишь любовь - по рассказу - не противоречит этому “внутреннему ядру”. Так и то: потому (по данному шукшинскому рассказу), что ни с чем вокруг не считается. Этот Колька Малашкин (из-за которого у Матвея и возникают думы), этот Колька, влюбленный в Нинку Кречетову, возвращаясь от нее каждую ночь будит всю деревню своей гармошкой. И ни на какие протесты не реагирует:

- Имею право. За это никакой статьи нет”.

Статья-то есть. Это Шукшин ввернул психологический нюанс: нахраписто, на “ура” берет Колька.

А зачем так ввернул Шукшин? - Затем, что “внутреннее ядро” Кольке все позволяет. Для этого “ядра” действительно никакой статьи нет.

Вот здесь и разгадка, “почему же проклятая гармонь оживила в памяти именно эти [летящую ночь] события”. - Потому же, почему и Колькиной гармони все нипочем.

И антипотому же - среди этой “работы, работы, работы” - и сам Матвей, и его жена Алена позабыли, любили ли они друг друга и как это было... Любовь здесь, в рассказе, трактуется как сила внеобщественная, “пограничная ситуация” - как по-научному трактуют об экзистенциализме высокоумные книги.

<<Самый яркий и полный вид подобной ситуации,- пишут в этих книгах,- ситуация перед лицом смерти>>. И Шукшин в “Думах”, пожалуйста, откликается:

И вот далеко в переулке начинала звенеть гармонь. И поднималась в душе хворь. Но странная какая-то хворь - желанная. Без нее чего-то нехватает.

Еще вспомнились какие-то утра...

...А то вдруг про смерть подумается: что скоро - все. Без страха, без боли, но как-то удивительно: все будет так же, это понятно, а тебя отнесут на могилку и зароют. Вот трудно-то что понять: как же тут будет, все так же? Ну, допустим, понятно: солнышко будет вставать и заходить - оно всегда встает и заходит. Но люди какие-то другие в деревне будут, которых никогда не узнаешь. Этого никак не понять. Ну, лет десять-пятнадцать будут еще помнить, что был такой Матвей Рязанцев, а потом - все. А охота же узнать, как они тут будут. Ведь и не жалко ничего вроде, и погулял в празднички - ничего, весело бывало и... Нет, не жалко. Повидал много. Но как подумаешь: нету тебя, все есть какие-то, а тебя никогда больше не будет.

Или ничего?

Это - не безусловно оптимистическое: “Все остается людям”. Это - негативное, оппозиционное.

<<Экзистенциализм направлен против рационализма>>,- пишут.

Вот оно, где собака зарыта. Вот где точка схода экзистенциализма с деревенской оппозицией дурному городскому активизму нашего времени. Экзистенциализм не только против капитализма направлен, где этот экзистенциализм расцвел махрово, а, в его шукшинском изводе, и против ошибок построения развитого, я извиняюсь, социализма. И в деревне, и в городе, и в стране вообще.

И именно направлен против ошибок, а не против социализма вообще. Как и западный экзистенциализм не может выйти за пределы капитализма, поверить в возможность иной формы бытия, так и шукшинский экзистенциализм не может выйти за пределы социализма.

Поэтому так робко - буквально одним-двумя словами - даны у Шукшина прямые выпады против “сказали” насчет коллективизации, мобилизации, председательства, против детей, жены, брата. Все эти выпады - образ. И пунктирность, слабая очерченность выпадов - тоже образ.

Уж не знаю, кем себя покажет тот, кто подумает, будто я подвожу к тому, что Шукшин, мол, впрямую против всего перечисленного... Образом, образом это ему служит, образом оппозиции к головотяпской активности, к дурному рационализму, образом оппозиции к непризнанию того, что было признано через одно-полтора десятилетия спустя - Андроповым,- когда он заявил, что мы еще не изучили в должной мере общество, в котором живем.

Вот потому-то и высокохудожественна “деревенская проза”, что говорит образами. И чем необычнее тот текст (отрицание семьи, родины), что несет в себе подтекст (отрицание фальши рационализма),- тем свежее выражен образ, тем выше художественность.

*

Даже самый ерундовый рассказ оживает от нестертых, незаношенных образов.

Например, в самом последнем рассказе сборника - “Жил человек” - бегло обрисована жизнь и смерть какого-то бедолаги с голубыми глазами. Ну, так костыли он заработал на войне - достаточно банально. Но вот остальные беды ему приносят не немцы:

- Пришел с войны, из госпиталя, тут - никого: мать померла в войну, так... отец еще до войны помер. А домишко, какой был, сломали: какую-то площадку надо было оборудовать для обороны под Москвой здесь... Так? А я на костылях - одна нога по земле волокется. Нанялся лед на реке рубить. Костыли так вот зажму под мышки, чтоб ей топором не тяпнуть, упру костыли в ямки, наклонюсь и - долбаю, пока в глазах не потемнеет. А потом - сижа: костыли под зад, чтоб ко льду не примерзнуть - тоже... А жил у сторожихи одной, у старушки. У ей у самой-то... с тамбур жилья, но уж... куда тут деваться. На полу спал, из двери - по полу - холод тянет. Маленько сосну с вечера, а часа в три просыпаюсь от холода, иду забор потихоньку тревожить: доски три оторву - и в камелек”.

Вот как получен-то кашелек нехороший, с которого начинается рассказ,- не на войне. Трижды пусть война виновата, а все же и иначе люди устраивались. Шукшин же, сознательно или нет настроенный на оппозиционность, выбирает для рассказа вот так, от нас самих, сложившуюся для голубоглазого тяжесть его жизни.

Списать на жестокость времени (как сам персонаж и делает)?

Но он же и понимал, что жизнь его, судьба, что ли,- это нечто отдельное от него, чем он управлять не может, поэтому злиться тут бессмысленно, и он не злился”.

Так вот, списать на жестокость времени - это банально, это не для Шукшина. И потому домишко сносят - наши. Работу кошмарную дают для инвалида - наши. Ночлег каторжный обеспечивают тоже наши. Во всем этом оппозиция к сталинскому перегибу насчет превалирования общегосударственных интересов за счет частных. Да, оппозиция, хоть эпический шукшинский настрой - за безличие, против прогородского упора на индивидуализм. Но обезличка это ж еще не бесчеловечность. А в сталинские времена зачастую последним отдавало.

Между прочим, во всем этом мало антигородского уклона, но есть и он. И не только в том, что голубоглазый, похоже,- сельский житель. Нехорошие интонации насчет телевизора, в котором видно, как остановилось сердце голубоглазого, но который - телевизор - не предотвратил эту остановку - этот негативный тон суть антигородской.

Хоть этак вот выявленные художественные детали и не спасают рассказ (он слабоват), но все же... Мелочь - а приятно заметить для настроенного на оппозиционную волну.

*

Кстати, и предпоследний рассказ сборника - “Дядя Ермолай” - можно бы с подобной точки зрения вполне подвести под оппозиционный, “деревенский”.

Поясню. Я как-то читал у Днепрова, что в гражданскую войну и в период военного коммунизма авангардная роль рабочего класса была морально завоевана тем, что рабочий класс тогда принес наибольшие жертвы для торжества общего дела.

А наибольшие ли жертвы принес этот класс, вообще горожане, после Отечественной войны, в период восстановления (когда наиболее пострадал голубоглазый из ранее разобранного рассказа)? Как бы ни зажимала горожан карточная система, как бы ни чудовищны были очереди за хлебом, а с голоду в городе не мерли. На селе же... Почитать такого кита “деревенской прозы” как Федора Абрамова (“Пряслины” - книгу, впрочем, в “список” Ковским не включенную, “Альку” - включенную...) - почитать, так задумаешься: а не больше ли всех - вплоть до смерти Сталина - жертвовали крестьяне, колхозники. И верно ли это было? Правильно ли?

Дядя Ермолай, бригадир,- из поколения этих наибольших жертвователей. Соответственно бригадир и сделан Шукшиным. Он не останавливается перед тем, чтобы на ночь (и дождь) глядя послать караулить зерно на току - детей. А дети ж могут забояться, заблудиться, простудиться под дождем. Он, наконец, и к себе безжалостен: идет на ток ночью (с детей все же что за спрос, могут подвести). А когда дети таки подвели, он очень злится на обманщиков...

Но зачем такой нюанс: Шукшин противопоставил бригадиру детей, а не кого-нибудь из взрослых? А затем, что автор не вполне на стороне своего персонажа. Бригадир - проводник городского активизма, дошедшего в сталинские времена до бесчеловечности. И хоть, по видимости, в этом рассказе не воспевается патриархальная крестьянская традиция тяжелого труда, зато по сути - оппозиционной сути - это вполне представитель “деревенской прозы”.

Рассказ кончается сценой на кладбище - само по себе достаточно симптоматично, чтоб оценить: как минимум, сомнению подвергается наш казенный исторический оптимизм. И не из-за нынешнего торжества как-бы-лодырей, что ли, во всяком случае, людей, умеющих жить - не в пример дяде Ермолаю. Грустно - из-за перегибов да перегибов. Городских...

Теперь, много-много лет спустя, когда я бываю дома и прихожу на кладбище помянуть покойных родных, я вижу на одном кресте: “Емельянов Ермолай ...вич”.

Ермолай Григорьевич, дядя Ермолай. И его тоже поминаю - стою над могилой, думаю. И дума моя о нем простая: вечный был труженик, добрый, честный человек. Как, впрочем, все тут [поколение энтузиастов], как дед мой, бабка. Простая дума. Только додумать я ее не умею, со всеми своими институтами и книжками. Например: что, был в этом, в их жизни, какой-то большой смысл? В том именно, как они ее прожили. Или не было никакого смысла, а была одна работа, работа... Работали да детей рожали. Видел же я потом других людей... Вовсе не лодырей, нет, но... свою жизнь они понимают иначе. Да сам я ее понимаю теперь иначе! Но только, когда смотрю на эти холмики, я не знаю: кто из нас прав, кто умнее?

Совесть скребется в душе Шукшина, во всяком случае, в душе персонажа - образа автора (который, вообще-то, с Шукшиным не обязан совпадать). Совесть... Ибо дядя Ермолай и все его поколение были бо`льшими прокоммунистами в жизни, чем “я” в рассказе. Вот и совестно быть против прокоммуниста. - Бить себя? - Но не могут же все быть сознательными еще до коммунизма.

Какую роль сыграло поколение, рвавшееся к коммунизму, в котором будет жить,- обещал Хрущев,- поколение их сынов? - Если ответить образной иллюстрацией слов Горбачева, то роль Ермолаев была ролью трупов, которые заполнили собою ров, чтоб ров можно было перейти и добраться до стен штурмуемого бастиона и понять, что штурмом - его стен не одолеть,- наскоком. Вот эти слова Горбачева: “Перерастание социализма в коммунизм определяется объективными законами развития общества. Любые попытки забегания вперед, введения коммунистических принципов без учета уровня материальной и духовной зрелости общества, как показывает опыт, обречены на неудачу”.

Что ж: правы, выходит, те, для которых в жизни была не только работа, работа?..

Но ведь это правота тех, чья духовная зрелость была слабовата для штурма... Вот откуда совестливый неуют рассказчика.

А инициаторы штурма - дурные городские активисты, недоучёвшие обстоятельств, они-то - трижды виноваты: и за жертвы, и за их бесполезность, и за угрозу чересчур большой потери оптимизма исторического.

Прав не “я”-рассказчик и не дядя Ермолай, прав Шукшин, чувствовавший 20-25 лет назад то, что теперь высказал Горбачев.

*

Однако, не забыть надо, что шукшинский антиработизм осознан мною - так случилось - в “Думах”, а “Думы” навели на несколько иное восприятие рассказа “В профиль и анфас”.

То я замечал больше слова деда. Теперь больше стали трогать слова и поведение Ваньки.

- Это не гульба, дед - не сразу сказал Иван.- Собачьи слезы”.

- Не везет мне тоже дед. Крепко. Женился на Дальнем Востоке, так? Родилась дочка... А она делает финт ушами и уезжает к мамочке в Ленинград... Она на Дальнем Востоке за техникум отрабатывала. Да мне ее-то черт с ней, мне дочь жалко. Снится”.

- Я не фраер, дед, я был классный флотский специалист. Ушла-то?... Не знаю. Именно потому, что я не был фраером.

- Кем не был?

- Это так...- Иван поставил гармонь на лавку, закурил, долго молчал. И вдруг не дурашливо, а с какой-то затаенной тревогой, даже болью сказал: - А правда ведь не знаю, зачем живу”.

- Нет счастья в жизни,- сказал он и сплюнул.- Тебе налить?

- А я не знаю, для чего я работаю. Ты понял? Вроде нанялся работаю. Но спроси: “Для чего?” - не знаю. Неужели только нажраться? Ну, нажрался. А дальше что? - Иван серьезно спрашивал, ждал, что старик скажет.- Что дальше-то? Душа все одно вялая какая-то...

Прошляпили начальнички поколение сыновей Ермолая. Прошляпили, не занимались формированием их “духовной зрелости”, и теперь Горбачев пеняет, что из-за духовной, мол, незрелости не оправдался прокоммунистический упор на сознательность в “работе, работе”. И выводов НЕ делает:

[Новая программа партии] “исходит из решающей роли экономики в развитии общества”.

А черт его знает, не прийдем ли мы к капитализму, если последовательно на экономику будем уповать. Что если у капиталистов-то и действует якобы наш принцип “каждому - по труду”, до которого мы все никак не дорастем.

Действительно, повысят, положим, у нас престиж инженера, да не любого, а лишь отвечающего “концепции ускорения” горбачевской. И повысят его не только относительно инертных инженеров, но и относительно рабочих (поймут-таки, как это поняли в США лучше всего, что творцы идей важнее творцов вещей). Повысят престиж инициативных агрономов относительно колхозников. Повысят, наконец, престиж инициативных управляющих (а инертных вообще не станут брать в управляющие) относительно остальных служащих и интеллигенции. Повысят этот престиж - солидными окладами, действительно, а не на словах, повысящими престиж. И станет у нас контрастное общество, как при капитализме. И оснастят нас вдобавок (уже мелькнуло в газете) маневренным фондом - как бы безработных, иными словами, на содержании государства,- которым пока - нечего делать, и они переучиваются (НТР ведь!) или просто ждут трудоустройства... И перегоним мы Запад по производительности труда. И будет у нас всего - завались.

- А дальше что? - спросит новый Ванька. И новый дед - что? - опять ответит: “Заелись”?

Ведь этак и работа и неработа надоест.

Что такое тоска и маета молодого Ваньки, пребывающего в мире как бы свидетелем жизни, а не эту жизнь проживающего, эта Ванькина отрешенность от мира, от обычных интересов и привязанностей - что все это такое, как не экзистенциалистское внутреннее ядро, выявившееся от потери всех связей личности с обществом. А когда доходишь до всеотрицающего экзистенциализма, то так и хочется не ограничиться антигородской оппозицией, а перейти к протесту более широкому. Тут выявляется не селянская суть “деревенщиков”, а общенародная - и рабочая, и интеллигентская разочарованность в нашем обществе (как в повествовании о другом крестьянине Ваньке, о липатовском - я

говорю - “Житии Ванюшки Мурзина”*...)

-------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------

*- Об этом - в “Пятой книге” данной серии - “Книги прошлого”.

-------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------

Смешивается тут город с деревней. И потому так неуловимо перескальзывает антигородской смысл шукшинских рассказов (зачисленных или не зачисленных Ковским в “деревенскую прозу”), перескальзывает - во, вроде бы, свою противоположность.

*

“Упорный” по списку Ковского значится среди “деревенских”. И правда, на первый взгляд, в истории об “изобретении” вечного двигателя деревенским парнем - вроде бы пародия на дурной городской активизм, на изобретательство (не селу же присуще столь техническое дело) при “недостаточной изученности” того, с чем живешь ежедневно (вспомним Андропова). И правда, не пародия ли “Упорный” на воинствующую нетрадиционность (опять же, не сельский ведь признак)?

Одно имя изобретателя - Моня Квасов - уже, вроде бы, антигородской анекдот: ну деревню - она отдается в фамилии Квасов - не унизишь, и так низка; город же - несельское имя “Моня” - вполне унижаемо.

...непоседливому Митьке имя это, Моня, как-то больше шло, выделяло его среди других, подчеркивало как раз его непоседливость и строптивый характер”.

Или вспомнить, как Моня, ночью, в трусах, стоял посреди комнаты и воображал свой великий проход по равнинам

России. Или как он ногой запускает вечный двигатель. Не перечесть юмористических отрывков с прогородским активизмом Мони.

И наоборот. Вроде бы такой лирикой, таким сочувствием овеяна традиционность, непорывание куда-то, неновизна (в картине, увиденной человеком, возвращающимся в обыденность после неудачной и теперь им самим отвергаемой попытки из обыденности выскочить):

Моня сидел в горнице, смотрел в окно. Верхняя часть окна уже занялась красным - всходило солнце. Село пробудилось; хлопали ворота, мычали коровы, собираясь в табун. Переговаривались люди, уже где-то и покрикивали друг на друга... Все как положено. Слава богу, хоть тут-то все ясно, думал Моня. Солнце всходит и заходит, всходит и заходит - недосягаемое, неистощимое, вечное. А тут себе шуруют: кричат, спешат, трудятся, поливают капусту... Радости подсчитывают, удачи... Люди, милые люди... Здравствуйте!

Но что это: “поливают капусту”, “шуруют”?! Это ж среди самых последних слов рассказа!?

Порывание осмеяно, традиционность воспета. Зачем же капают дегтя в кружку меду, зачем это насмешливое снижение? Или: зачем анекдотически смешно выглядят городские выходцы перед нетривиальностью?

- Не будет колесо вращаться,- сказала учительница.

- Почему?

- Не знаю пока... Это надо рассчитать. Оно не должно вращаться... - А вам нужно, чтобы он вращался?- спросила она.

Моня пропустил, что она это весьма глупо спросила, сам спросил - все свое:

- Почему оно не будет вращаться?

- А как вам муж объяснил?

Или еще:

- И всю ночь крутится?- не удержался и еще раз спросил инженер перед самым домом Мони. И посмотрел пристально на Моню. Моня преспокойно выдержал его взгляд и, вроде сам тоже изумляясь, сказал:

- Всю ночь! Часов с десяти вечера толкнул его и вот... сколько уже сейчас?

Инженер не посмотрел на часы, шел с Моней, крайне озадаченный, хоть старался не показать этого, щадя свое инженерное звание”.

А затем Шукшин вчерашних горожан осмеял, что не антигородской это рассказ - “Упорный”, а антизастойный.

Вся наша страна имеет какую-то неистребимую склонность к застою, к азиатчине. Наверно, из-за фальши, где-то очень глубоко заложенной в нашем обществе. Может, все в том же принципе “каждому - по труду”, который не достигнут. И стремление достигнуть его, возможно, создает антикоммунистическую тенденцию, в чем не дают признаться.

Нет, правда. В рыночной экономике в установке цены участвуют очень многие - и покупатели, и производители. А в нашей - цена определяется централизовано, сверху. Может ли “верх” все пронизать и все адекватно оценить? - Нет, конечно. - Как же компенсировать ошибки? - Казалось бы, раз социализм, так компенсировать - сознательно. И раз плавно переходит социализм в коммунизм, то и сознательность, понемногу все расширяющаяся, вытеснить должна и ценообразование и сами деньги. Но, конечно, сознательность должна все время возрастать.

Пока сознательность была на высоте (в довоенное время) - и темп роста производительности труда у нас был самый высокий в мире. Соревнование было не шуткой... И мы вышли на передовые рубежи. И переварили даже репрессии времен культа личности, да и войну вынесли.

Но это была, по большому счету, инерция революции.

По моему пигмейскому мнению, чем дальше от революции, тем старательнее нужно было поддерживать сознательность и невещистскую, нефраерскую энергичность ванек и монек. Поддерживать - по крайней мере, со все меньшим головотяпством.

Или уж если играть отбой, то по-честному, как Ленин с НЭП-ом. А не аморфно. Тогда не скисли бы ваньки и моньки, а сцепились бы друг с другом до лучших времен.

И тогда не отстали бы мы в другой революции - в научно-технической. И нынешняя горбачевская концепция ускорения не плелась бы в хвосте у американской.

А у нас - замутили все, офальшивили, липовым соком пропитали - и получилось гигантское болото.

Вот и осталась только одна перспектива у непоседливых людей.

Надо жениться на какой-нибудь, думал Моня, нарожать детей - трех примерно, и смотреть, как они развиваются. [Раз общество застоялось и не развивается.] И обрести покой, ходить вот так вот - медленно, тяжело и смотреть на все спокойно, снисходительно, чуть насмешливо”.

Я много чем могу доказать антиболотную идею “Упорного”. Например, зачем Шукшин так подробно, прямо любовно, дал мельчайшие нюансы переживаний своего героя? А затем, что это незаурядная личность. Что из того, что у Мони есть пробелы в образовании? Зато он самостоятельно мыслит, в отличие от остальных. И последовательно.

Чтоб доказать, что его машина не будет вертеться, нужно произвести довольно сложное разложение сил. Действительно не очевидно, что их равнодействующая равна нулю. И отмахивались интеллигенты от Мони потому, что сами они не проверяли никогда это разложение сил и жили, так сказать, верой, а не по собственному убеждению. Они - плохие кадры для американо-горбачевских революций в хозяйстве. А Моня - хорош для по-революционному динамично развивающегося общества. Он, в сущности, творческая натура, что особенно хорошо видно в утонченно-верном описании его состояния озарения.

Если отвлечься от поминутно встречающегося юмористического вкрапления слова “Моня”, от мониных трусо`в и штанов, то довольно величественная получится картина:

В окно дул с улицы жаркий ветер, качались и шумели молодые березки возле штакетника; пахло пылью. Моня мысленно вообразил вдруг огромнейший простор своей родины, России, как бесконечную равнину, и увидел себя на той равнине - идет спокойно по дороге, руки в карманах, поглядывает вокруг... Покой, могучий покой объял душу Мони. Он лег на кровать, но до утра не заснул. Двигатель свой он больше не трогал - там все ясно, а лежал поверх одеяла, смотрел через окно на звезды. Ветер горячий к утру поослаб, было тепло, но не душно. Густое небо стало бледнеть, стало как ситчик голубенький застиранный... И та особенная тишина, рассветная, пугливая, невечная, прилегла под окно. И скоро ее вспугнули, эту тишину,- скрипнули недалеко воротца, потом звякнула цепь у колодца, потом с визгом раскрутился колодезный вал... Люди начали вставать. Моня все лежал на кровати и смотрел в окно. Ничего вроде не изменилось, но какая желанная, дорогая сделалась жизнь. Ах, черт возьми, как, оказывается, не замечаешь, что все тут прекрасно, просто, бесконечно дорого”.

И вот эти бытовые детали - вовсе не снижения, как в приводившемся отрывке из самого конца рассказа. Бытовые детали - для дистанции, для фона, для масштаба истинного величия.

Кажется, у Белинского я прочитал когда-то нечто вроде следующего: причина страдания, мол, может быть и мнимая, на само страдание от этого не меньше, как если бы оно было от действительной причины.

Сила переживаний у Дмитрия Квасова (назову его так) достойна действительно великой причины. И эта “особенная тишина, рассветная, пугливая, невечная” и “бесконечная равнина” России не зря, пожалуй, напомнила мне совсем лишенную юмора пастернаковскую “Вариацию”:

Мчались звезды. В море мылись мысы.

Слепла соль. И слезы высыхали.

Были темны спальни. Мчались мысли,

И прислушивался сфинкс к Сахаре.

Плыли свечи. И, казалось, стынет

Кровь колосса. Заплывали губы

Голубой улыбкою пустыни.

В час отлива ночь пошла на убыль.

Море тронул ветерок с Марокко.

Шел самум. Храпел в снегах Архангельск.

Плыли свечи. Черновик “Пророка”

Просыхал, и брезжил день на Ганге.

Космичности и глобальности Пастернака соответствует шукшинский могучий покой, особенная тишина; а спальням, храпу - колодезная цепь, вал... И там и там - утро; и там и там - звезды.

Только черновику “Пророка” не соответствует чертеж вечного двигателя, и потому Шукшин не мог оставить у себя все на полном серьезе.

Но когда Моня изошел в своем активизме и сдался, то Шукшин противопоставляет ему образ несгибаемости, неутомимости, хоть и не такой громкой, как это было у Мони раньше, но все же - образ незастоя. И тогда-то Шукшин постарался, чтоб смешное “Моня” ни разу не попало в текст. Он даже предложение без подлежащего пустил:

...Пришел на реку, сел к воде, выбирал на ощупь возле себя камешки и стрелял ими с ладони в темную воду. От реки не исходил покой, она чуть шумела, плескалась в камнях, вздыхала в темноте у того берега... Всю ночь чего-то все беспокоилась, бормотала сама с собой - и текла, текла. На середине, на быстрине, поблескивала ее текучая спина, а здесь, у берега, она все шевелила какие-то камешки, шарилась в кустах, иногда сердито шипела, а иногда вроде смеялась тихо - шепотом”.

Что? Скажете, натягиваю? Скажете, речка - хоть и не болото, но и не образ нетрадиционности? Скажете, это образ эволюции, не порывающей с традиционностью, образ неразрывности, плавного развития, вроде развития детей, к созерцанию которого прийдет Моня? Скажете, весь рассказ - просто юмор насчет невежды и никакой, мол, не дифирамб новаторству и никакая не филиппика о консерватизме?

Но откуда такая страсть, ну, хоть в такой картине:

Моня обеспокоился. Не то что он усомнился вдруг в своем двигателе, а то обеспокоило, до каких же, оказывается, глубин вошло в сознание людей, что вечный двигатель невозможен. Этак и выдумаешь его, а они будут твердить: невозможен. Спорить с людьми - это тяжко, грустно. Вся-то строптивость Мони, все упрямство его - чтоб люди не успели сделать больно, пока будешь корячиться перед ними со своей доверчивостью и согласием”.

Моня, видно, хоть и молодой, да повидал уже, что “инициатива - наказуема” (как любил повторять главный инженер НИИ, где я работаю,- главный, которого взяли в аппарат управления отрасли, а теперь он даже возглавил одно из управлений министерства...)

Помните, как влиятельный Либри из Пизы отказался взглянуть в телескоп Галилея, чтоб убедиться в существовании непредусмотренных священным писанием спутников Юпитера? Помните? Не похоже ли на это вот:

- Ты же даже не узнал принцип его работы, а сразу - бредятина!..

- И узнавать не хочу.

- Почему?

- Потому что это глупость.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

ты же говорил, что в техникуме сколько-то учился...

Очень даже похоже, если вспомнить, что это (по Выготскому) есть развоплощение материала в идею: развоплощение абсурдности изобретения вечного двигателя и неприятия этого изобретения трезвыми людьми (т. е. развоплощение чего) - во что развоплощение? - в полезную неугомонность и неприятие этой неугомонности консерваторами. Это образ, короче говоря. И поэтому Галилей и Либри вспоминаются законно при чтении диалога Мони с инженером.

Я даже берусь утверждать, что бабка Мони есть образ, положительный образ нетривиальной активности, из-за каковой Шукшин и написал своего “Упорного”. Потому-то и не случайно само ее существование в рассказе и даже немалое внимание Шукшина к ней.

Она была веселая крепкая старуха, Мотьку своего любила, но никак любви этой не показывала. Она сама тоже думала о людях несложно: живут, добывают кусок хлеба, приходит время - умирают. Важно не оплошать в трудную пору, как-нибудь выкрутиться. В войну, например, она приспособилась так: заметила в одном колхозном амбаре щель в полу, а через ту щель потихоньку сыплется зерно. А амбар задней стеной выходил на дорогу, но с дороги его заслоняли заросли крапивы и бурьяна. Ночью Квасиха пробралась с мешочком через эти заросли, изжалилась вся, но к зерну попала. Амбар был высокий, пол над землей высоко - хватит пролезть человеку. Квасиха подчистила зерно, проковыряла ножом щель пошире... И с неделю ходила ночами под тот амбар с мешочком. И наносила зерна изрядно. И в самый голод великий толкла ночами зерно это в ступке, подмешивала в муку сосновой коры и пекла хлебушек. Так обошла свою гибель”.

И это все вставлено мимоходом, не выделено ни абзацем и совершенно не чувствуется авторское осуждение... Почему?

Не только люди, а вообще все живое обладают разнообразием. Иначе жизнь не выдержала бы сокрушительных ударов и прекратила бы свое существование. А так... Даже после самых страшных эпидемий чумы - читаю - никогда не бывало, чтоб население зачумленной области вымерло полностью... Как было написано в той статье, человечеству нужны и верная Дездемона, и ветреная Земфира.

Вот потому бабка Монина и не осуждена - временная воровка на фоне всеобщей постоянной честности,- что способна на нетривиальный поступок, что “гены” этого передала Моне (например, эта история о его протесте против головотяпской догматичности с урезанием приусадебного огорода с семнадцати до пятнадцати соток “как положено по закону”); а Моня хоть и не сумел себя проявить с большим толком на благо общее, зато передаст своим детям “гены” Квасихи, а те, может, больше сумеют, чем Моня...

Вот вам и развоплощение: воровского поступка - в хвалу нестадного поведения.

*

Вообще в рассказах Шукшина очень удобно прослеживать этот закон развоплощения, этот путь наибольшего сопротивления, выбираемый автором, чтоб донести до читателя сокровенный смысл своего произведения. Для того, кто знает этот закон, развоплощение материала может служить дополнительным инструментом в углубленном понимании творения, в со-творении читателем работы писателя.

Зачем Шукшин главного действующего героя делает почти сумасшедшим (речь о произведении с таким длинным названием - “Штрихи к портрету. Некоторые конкретные мысли Н. Н. Князева, человека и гражданина”)? - А затем, чтоб сказать, что в нашей застойной стране человек, соотносящий свою жизнь напрямую с пользой государственной, выглядит белой вороной, бельмом на глазу, сумасшедшим среди нормальных. Да-да.

Вся нелепость обращений Князева со своим трактатом, со своими рассуждениями к заезжему циркачу, к гримеру на отдыхе, к пьяному парню на улице потому и дана как нелепость, что Князев от своего отчаянного духовного одиночества не знает уж куда и как бросаться:

Он достал бумаги - несколько общих тетрадей,- посмотрел на них. Он не улыбался, он был озабочен, как-то привычно озабочен, покорно. - Садитесь, пожалуйста... - Князев говорил так, как если бы говорил и делал это же самое много раз уже - торопился, не интересовался, как воспримут его слова”.

Князев - человек одержимый, может, и по-хорошему одержимый. Да ему негде самоутвердиться со своим хобби. Еще филателисты да шахматисты находят друг друга - на лавочках или даже по почте,- если в их селении клуба нет или он практически всегда заперт. А уж философу совсем беда. Но беда даже не в отсутствии у нас клубной жизни, а в жалком состоянии общественной жизни вообще. И для выражения этого выбран самый трудный путь, самый, казалось бы, неподходящий герой - почти ненормальный.

(Я думаю, что Шукшин просто не выдержал возможности быть непонятым, и потому дал сцену, где психиатр докладывает, что Князев вполне нормален.)

Или еще. Рассказ с характерным названием - “Психопат”.

Там библиотекарь, сам неначитаный, сначала сгоряча, а потом и всерьез выводит, что неумение медсестры делать ему уколы в вену и равнодушие врача к этому проистекают от их малой начитанности классикой русской литературы. Чушь? - Да. Ан не совсем.

Это - края длинной логической цепи. Библиотекарь выдал только края - вот и выглядит психопатом: нелогичен. На самом же деле...

По большому счету, библиотекарь (сам - подвижник в разыскании старинных книг по чердакам селян) прав: будь сестра и врач тоже подвижниками своей профессии, они бы не длили мук библиотекаря, какие бы “ускользающие” вены у него ни были бы: сестра бы не делала ему уколы, как всем (“Всем так делаю - ничего...”), а делала бы как-то вдвое, втрое внимательнее, тщательнее, а врач, зная досконально умение сестры, поинтересовался бы, какие у пациента вены, и, увидев их, назначил бы сразу таблетки, а не уколы.

Но чтобы быть подвижником - надо быть духовным человеком. Классика же художественной литературы есть инструмент воспитания духовности. Библиотекарю этот инструмент - чтение Толстого, Чехова - не нужен. Он и так подвижник. И он не читает. Медсестре же и врачу - нужен был бы, если хотеть получить приемлемый ответ на восклицание библиотекаря: “Когда же мы так пришлепаем-то!” (я думаю, коммунизм имел в виду библиотекарь).

И вот, чтоб вся эта длинная логическая цепь стала достоянием читателя, Шукшину нужно, чтоб читатель САМ ее составил, т. е. писателю нужно вести читателя путем наибольшего сопротивления. А для этого Шукшин подвижничество библиотекаря вывел в конец рассказа, а вначале - подал этого товарища больше как психопата.

Подвижники добрых (или просто незлых) дел,- а в наше время они - наибольшие прокоммунисты - в мещанском окружении и в глазах мещан выглядят, конечно же, психопатами, дураками, по меньшей мере. А Шукшин нас, мещан, молчаливое большинство, хочет перетянуть в прокоммунисты. Так какой же ему путь выбрать, как не путь наибольшего сопротивления.

Реакция вообще, пожалуй, плодотворна для, так сказать, подтекстного искусства. Был бы у нас Высоцкий, не будь мещанской реакции на революцию!?

Возьмем еще одного придурка - из “Алеши Бесконвойного” - Костю Валикова, который тоже выпадает из ряда: не работает по субботам - парится в бане всю субботу.

У Хемингуэя есть такой рассказ бессюжетный, так называемый,- о ловле форели. Шаг за шагом, движение за движением, без никаких пропусков описываются приготовление и сама ловля - мельчайшие эволюции. И видно, что героя это страшно увлекает. Подтекст же этой вещи - финальной в книге рассказов “Наше время” (каждый рассказ там имеет короткое предисловие-эпиграф в виде той или иной сцены-свидетельства или о кровавой войне, или о кровавой фиесте) - так вот, художественный смысл того, да и не только того рассказа - неприятие социальной жизни, какой она стала в результате бессмысленной первой мировой войны, неприятие - “потерянным”, так называемым, поколением людей прошедших эту войну.

Вот то же и в “Алеше Бесконвойном”.

Все это подробнейшее, увлекающее героя приготовление бани, само парение, вытирание и т. д. - все это тоже протест, знакомый антиработизм людей, не вдохновленных на работу высокой идеей; все это - неприятие окружающего социума, а не просто описание полудурка.

Он таки очень странен - этот Костя Валиков,- но его странность развоплощается, развоплощается в идею совсем не странную, в боль нашего в значительной мере бездуховного общества, лишившегося реальной коммунистической перспективы, в боль нового “потерянного” поколения. И человеку, знающему о законе развоплощения, уже сама исключительность героя намекает на его типичность,- как ни парадоксально это звучит.

Или такая вот огромная мысль приходит от чтения рассказа об еще одном исключительном - мягко говоря, нервном - субъекте: человек с острым чувством собственного достоинства выглядит неврастеником на фоне массы, обладающей таковым чувством в гораздо и гораздо меньшей степени и старающейся потому с удивительным рвением вернуть гордеца на свой уровень, уровень, увы, простых советских людей, личность ценящих меньше, чем где бы то ни было западнее нас (капитализм с его культом личности слишком поздно у нас появился, да социализм с его культом коллектива - раньше всех)...

Это - об “Обиде”.

Рассказ, казалось бы, ни о чем. Приняли за пьяницу человека в магазине, обошлись непочтительно, а один выпивший потом даже побил, чтоб не “возникал”.

Мелкотемье, вроде, а развоплощается - в глубину, в широту...

Шинель украли,- писал Виктор Шкловский о гоголевской “Шинели”.- А между тем... За мелочностью жизни читатель видит силу угнетения”.

Перечитаем первые фразы “Обиды”.

Сашку Ермолаева обидели.

Ну, обидели и обидели - случается. Никто не призывает бессловесно сносить обиды, но сразу из-за этого переоценивать все ценности человеческие, ставить на попа самый смысл жизни - это тоже, знаете - роскошь. Себе дороже, как говорят”.

Да, мелочность обиды видна уже здесь: в том, что Сашку обидели, а не Александра; в том, что никак иначе не обозначен пострадавший, как именем и фамилией, ничего не говорящими нам о его общественной значимости, а вернее, намекающими на его незначительность (под стать, мол, масштабу обиды).

Да, уже чувствуется несоразмерность обиде - переоценки всех ценностей человеческих, смысла жизни...

Но!

Тут же, в этих же словах, смотрите, оценки отданы автором некому рассказчику. Все эти просторечия: “Сашка”, “ну, обидели и обидели”, “на попа”, “это тоже, знаете”, “себе дороже” - все они - для маркировки: рассказчик.

Зачем же автор от читателя отгородился здесь рассказчиком? А не затем ли, что не разделяет с последним его оценки?

Вот вам и ирония отрывка... А доминанта-то - противоирония. Уже здесь. А со следующей фразы - еще очевиднее:

Благоразумие - вещь не из рыцарского сундука, зато безопасно. Да-с”.

Можно ли заподозрить автора - Шукшина - в недостаточности активности, рыцарства? Нельзя - для тех, кто хоть сколько-нибудь его знает. Да и кто не знает должен почуять: “благоразумие - вещь”- это не только разговорный оборот, чуждый литератору, говорящему от себя, это еще и отстраненная картинка, рисующая воинствующего мещанина, пренебрегающего рыцарством, позволяющего насмехаться над ним - нарочитой расхлябанностью языка. Это - штрих к портрету обывателя, чувствующего себя за каменной стеной безопасности. И в этом “Да-с” - вражда с Дон-Кихотом.

Мы же знаем, что Дон-Кихот - уважаем “нашими” людьми... А старорежимное “да-с” - неуважаемо...

Вот вам опять доминанта.

Или сцена после отступления из враждебного магазина:

Девочка опять залопотала на своем маленьком, смешном языке. Сашку вдруг изумило и то, что она, крохотуля, почему-то смолкала, когда он объяснялся с дядями и тетями, а начинала говорить только после того и говорила, что дяди и тети “плохие”, потому что нехорошо говорят с папой. Сашка взял девочку на руки. Чего-то вдруг аж слеза навернулась.

- Кроха ты моя... Неужели ты все понимаешь?

Что это? Конечно же, ребенок не может не считать своего отца самым лучшим человеком. Но может ли быть, чтоб отец был настолько неразвит, чтоб этого не знал? И даже если он, разволнованный, забыл это и даже если сверх меры чувствителен, то почему автор (тут уже нет никакого рассказчика) нисколько не иронизирует? - А потому, что автор дает картину глубокого, серьезного переживания. Потому что дочка здесь - олицетворение чувства собственного достоинства. (Даже если человек не прав, его чувство собственного достоинства его не покидает, как дочь - отца.)

Вот и еще раз доминанта, предпочтение пробивается.

Но надо, конечно, и почувствовать их.

Да они и чувствуются читателем. Если и не в каждом фрагменте рассказа, так в рассказе в целом: чуть-чуть не случилась трагедия; мало оставалось до того, чтоб Сашка убил человека, не успей его перехватить жена, почуявшая беду. А какая тревога реет в рассказе!

Едва только Сашка выбежал из подъезда [убить решил], увидел: по двору, из магазина, летит его Вера, жена простоволосая, насмерть чем-то перепуганная. У Сашки подкосились ноги: он решил, что что-то случилось с детьми - с Машей или с другой маленькой, которая только-только еще начала ходить. Сашка даже не смог от испуга крикнуть. Остановился, Вера сама увидела его, подбежала.

- Ты что?- спросила она заполошно.

- Ты-то чего?

- Какие дяди? С кем опять драку затеваешь? Мне Маша сказала, какие-то дяди. Какие дяди? Чего ты такой весь?

- Какой?

- Не притворяйся, Сашка, не притворяйся - я тебя знаю. Опять на тебе лица нету. Что случилось-то? С кем поругался?

- Да ни с кем я не ругался!..

- Не ври! Ты сказал, в магазин пойдешь... Где ты был?

Сашка молчал. Теперь, пожалуй, ничего не выйдет. Он долго стоял, смотрел вниз - ждал: пройдет само собой то, что вскипело в груди, или надо через все проломиться с молотком к Игорю?..

- Сашка, милый, пойдем домой, пойдем домой, ради бога,- взмолилась Вера, видимо, чутьем угадывая, что творится в душе мужа.- Пойдем домой, там малышки ждут... Я их одних бросила. Плюнь, не заводись, не надо. Сашенька, родной мой, ты о нас-то подумай.- Вера взяла мужа за руку.- Неужели тебе нас не жалко?

У Сашки навернулись на глаза слезы... Он нахмурился. Сердито кашлянул. Сунул руки в карман, достал пачку сигарет, вытащил дрожащими пальцами одну, закурил.

- Вон руки-то ходуном ходют. Пойдем. Сашка легким движением высвободил руку... И пошел домой. И покорно пошел домой”.

А читатель чувствует, что не зря написана эта, вроде бы, пустячная история. История... И он прав.

*

В разбираемом шукшинском сборнике есть рассказ - “Солнце, старик и девушка”,- специально касающийся необходимости для художника найти путь наибольшего сопротивления материала идее. Не удастся художнику, как бы говорит Шукшин в этом рассказе,- найти небанальный подход к теме - и неудовлетворен будет и он сам, и ценители.

Девушка-художница приехала из большого города в сибирское село на этюды. Встретила на реке живописного деда. Договорилась с ним, что он будет приходить сюда каждый вечер, и она напишет его портрет. И вот пишет. Не потому, что не может не писать, что дед ей необходим для выражения чего-то, пусть и достаточно смутного, но чего-то. А пишет она деда, потому что он - красивый. Безмысленно, иначе говоря, пишет. И раз безмысленно, то и результат - соответствующий:

...девушка думала о том, как она вернется скоро в далекий милый город, привезет много рисунков. Будет портрет и этого старика. А ее друг, талантливый, настоящий художник, непременно будет сердиться: “Опять морщины!.. А для чего [сакраментальный вопрос человека, исповедующего принцип выражения идеи даже в мельчайшем элементе произведения]? Всем известно, что в Сибири суровый климат и люди там много работают. А что дальше? Что?”

Девушка знала, что она не бог весть как даровита. Но ведь думает она о том, какую трудную жизнь прожил этот старик. Вон у него какие руки... Опять морщины! [И добавляет не свои, видимо, слова.] “Надо работать, работать, работать...”

А ведь бывают периоды, когда как раз не работать надо, а думать. Ведь для художника важна не только рука...

И вот через несколько сеансов дед не явился. Оказалось - умер. Главное же, выяснилось, он уж десять лет как ослеп, а художница практически не заметила это. И вот - плачет:

Ей было жалко дедушку. И жалко было, что она никак не сумела рассказать о нем”.

А в какую ж идею лучше всего развоплотиться такому материалу, как героическое притворство слепого зрячим? - А хоть в перекликающуюся с той, брехтовской: жалка страна, нуждающаяся в героях.

Я, правда, не представляю, как это изобразить - притворяющегося зрячим - на холсте. Но мое дело не искать выход для персонажа Шукшина (девушки), а хвалить автора: во-первых, за умение походя пригвоздить иллюстративность (морщины - трудная жизнь), во-вторых, за наглядность показа художественной импотенции (чувства невозможности живописцу не только развоплотить слепого, притворяющегося зрячим, но и вообще воплотить его на полотне), и, наконец, в-третьих, мое дело - хвалить Шукшина. Хвалить за мастерское развоплощение жизни слепого героя в отрицание той жизни, в которой нет места для смычки поколений, идей этих поколений.

Смысл всякой жизни - оставить след на земле. Например, в виде продолжения рода. Смысл человеческой жизни - еще в передаче духовного наследства.

Внуков у меня много. Любют меня”. В этом смысл именно старческой жизни. И это искаженное “любют” врезается в память. И вот этого-то смысла и нет у старика:

По городам все теперь [внуки]...

И так как это - всеобщая проблема, а не только шукшинского старика, то, мне кажется, в ней - сила образа, образа нашего негармоничного спешащего времени, спешащего без оглядки на свое прошлое и могущего вообще от прошлого (идеи коммунизма, скажем) оторваться. Как оторвались от старика внуки и дети. Даже те, с кем он живет в одном доме.

Он [старик] пришел домой, сел в своем уголочке, возле печки, и тихо сидел - ждал, когда придет с работы сын и сядут ужинать.

Сын приходил всегда усталый, всем недовольный. Невестка тоже всегда чем-то была недовольна. Внуки выросли и уехали в город. Без них в доме было тоскливо.

Садились ужинать.

Старику крошили в молоко хлеб, он хлебал, сидя с краешку стола. Осторожно звякал ложкой о тарелку - старался не шуметь. Молчали.

Потом укладывались спать.

Старик лез на печку, а сын с невесткой уходили в горницу. Молчали. А о чем говорить? Все слова давно сказаны”.

Ясно, что солнце - может, единственное, с кем старику осталось общаться. Вот случайное (девушка) и постоянное (солнце) “общество” старика и поименованы в названии рассказа.

Но что если садящееся солнце - это еще и идеал уходящего из жизни человека? Уходящего, которому есть в чем отразиться...

- Солнце-то какое!- негромко воскликнул старик...

- А вода вона, вишь какая... У того берега-то... Ровно крови подбавили...

Солнце коснулось вершин Алтая и стало медленно погружаться в далекий синий мир. И чем глубже оно уходило, тем отчетливее рисовались горы. Они как будто придвинулись. А в долине - между рекой и горами - тихо угасал красноватый сумрак. И надвигалась от гор задумчивая мягкая тень. Потом солнце совсем скрылось за острым хребтом Бубурхана, и тотчас оттуда вылетел в зеленоватое небо стремительный веер ярко-рыжих лучей. Он держался недолго - тоже тихо угас. А в небе в той стороне пошла полыхать заря”.

“Смысл” заката - в заре... Не правда ли, похоже на антитезу старику в одиночестве. И, значит, тем более достоин похвалы Шукшин. Его старик - прямая противоположность. Еще жив, но уже как будто не существует. Как луна днем. Как бы старается не обратить на себя внимание в ослепительной голубизне огромного неба. А если уж случайный взгляд на нее наткнулся, так она - все же светит, как и полагается светилам.

Потаенный квиетист.

Вот и перед девушкой старик разыгрывает зрячего: зачем тревожить посторонних.

А читатель - тоже оказывается обманутым? - Душа его - нет. Читатель все время чувствует настроение рассказа. Все время чувствуется доминанта: печален облик старика, грустен солнечный закат, неумела художница, тягостна обстановка в доме, смущает подозрение в слепоте и обескураживает смерть и подтверждение стариковской слепоты. И даже в стариковских нахваливаниях жизни - все прошедшее да прошедшее время. Лишь “любют” - в настоящем; так и то искажено...

*

Так что же определяет подтекстное искусство: запрятанность, что ли, идеи от сознания - противочувствием и развоплощением - или наводки чувства на идею - доминантой и акцентами?

И то и другое там есть. Но все же: в разных рассказах - в разной степени.

До сих пор я брал для разбора те, в которых идея больше спрятана, чем обнажена. Брал, чтоб увлечь. Открытием. Чтоб ошеломить, призна`юсь, необычным взглядом.

Теперь, удовлетворившись,- а особенно, если я еще не убедил читателя, что Шукшин - оппозиционный писатель,- теперь я могу опереться на более недвусмысленные рассказы сборника, вернее, на акцентировано двусмысленные, наталкивающие на второй смысл (плакатных, однолинейных вещей у Шукшина вообще нет).

“Забуксовал”.

Можно ли не обратить внимание на сравнение Руси гоголевских времен с современной Россией?

”А кого везут-то? Кони-то? Этого... Чичикова?”... Этого хмыря везут, который мертвые души скупал, ездил по краю, Елкина мать!.. вот так троечка!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

...Русь-тройка, все гремит, все заливается, а в тройке - прохиндей, шулер...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

...Вот так номер! Мчится, вдохновенная Богом! - а везет шулера. Это что же выходит? - не так ли и ты, Русь?.. Тьфу!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

...Мчимся-то, мчимся, елки зеленые, а кого мчим? Можно же не так все понять. Можно понять... Ну и ну!

Последнее троеточие - шукшинское. Многие троеточия в этом рассказе многозначительны. И кончается рассказ троеточием. И эта собственная форма слова “мчимся”...

Или вот: “Бессовестные”, “Осенью”. Разве не идейные перегибы (которых могло б и не быть без всякого вреда для социальной системы) искорежили судьбы нынешних стариков. И разве не оппозиция к тем перегибам и к их эху сегодняшнему так и сквозит в обоих повествованиях.

Или показ тупой силы государственного обвинения (“Мой зять украл машину дров!”) в сочетании с вещизмом нынешних и прошлых “деятелей” (прокурора и активистки коллективизации, сажалки в тюрьмы) не намекает ли - да что там намекает - кричит - о трагическом перекосе всей нашей социалистической жизни. Образом чего является не вдруг сорвавшийся в реку грузовик с честным Венькой и бесчестным прокурором?

Но о ясных вещах неинтересно писать.

Впрочем, я теперь уже не узна`ю, были б они мне так безусловно ясны, не приобрети я предвзятость с подачи Ковского.

*

А с нею... И в самых, казалось бы, нейтральных - относительно высших ценностей - рассказах мне теперь просвечивают отблески оппозиционности.

“Танцующий Шива”.

Плотники подвыпили в чайной, и их уже оттого тянет на драку. Друг с другом. С приходом местного селянина (а плотники - пришлая артель) линия потенциального фронта перемещается: пришлые - местные. Но среди пришлых есть сельские жители и один городской (бригадир, по-видимому, городской: не так, как выявилось потом, дерется, как деревенские, и городская у него какая-то, рваческая, хитрая хватка в составлении договора на выполнение работ селу). И вот противостояние аморального (если круто) города простодушной (если тоже по-простецки) деревне в конце концов возобладало. Осмеянный сельчанин принимает сочувствие осмеявшего сельчанина, а прогородского бригадира пошла бить его продеревенская артель.

“Сельские жители”.

Сельские жители - добрые люди - все как один советуют бабке откликнуться на предложение сына полететь к нему (с Алтая в Москву) посмотреть на внуков. Но самолет - не сельский вид транспорта. Бабке боязно. И не совсем деревенского образа жизни (“много ездил на своем веку, летал на самолетах”) школьный завхоз (насколько не сельский, настолько менее душевно чуткий) отговаривает ее от поездки.

“Суд”.

Опозорилась городская молодая специалистка, жена молодого же специалиста агронома, до судьи довела дело о неумышленном сожжении бани соседа. Культурностью думала одолеть. Самовозгорелся, мол, торф, а она не виновата. Сельский же товарищ - потерпевший - не в пример горожанке проявил себя морально гораздо выше: мало денег запросил, обрадовавшись справедливости судьи.

А уж разница между сбежавшим из лагеря зеком-горожанином (“Охота жить”) и сбежавшим зеком-деревенским (“Степка”) во всю показывает, где по преимуществу воспроизводится та социальная почва, которая рождает преступность.

*

Почему же Ковский не включил в свой список “деревенской прозы” “Степку”, “Суд”, “Охоту жить”, “Сельских жителей”, “Танцующего Шиву”? - А потому же, почему он, например, “Упорного” включил в свой список.

Вспомним. “Упорный” - лишь по видимости пародия на воинствующую в деревне прогородскую нетрадиционность, дурной активизм. По сути, этот рассказ - против застоя, охватившего больше, чем деревню,- всю страну.

Но, осознанно или неосознанно, Ковский не захотел ставить точки над “i”. Для этого ему нужно было мутить, смешивать карты.

Дело в том, что у самого Шукшина очень тесно переплетается антигородской пафос с пафосом, ориентированным против социализма времен потери конкретной коммунистической перспективы (“Думы”, “Дядя Ермолай”, “Алеша Бесконвойный” и т. д.). И вот более широкую, чем “деревенская”, платформу Ковский посчитал себя обязанным не обойти. Иначе его самого можно было б обругать, как он обругал одного за другим однобоких критиков “деревенской прозы” и ее интерпретаторов в телевидении, кино и театре: “дидактик”, “упрощенец”, “педалировщик отдельных идей”, “прямолинейный оценщик”.

Ковский - за “многослойность”, за “художественное богатство” “деревенской прозы”. Но он - против обострения проблем до неподцензурного (хоть и истинного) уровня. Поэтому он в “деревенской” (не зря это слово все время идет с кавычками), в “деревенской” многослойности видит <<не только внутренние споры и “противостояния”, но и приметы широкой общности художественных позиций>>. И общность эту Ковский “видит” не в широкой оппозиционности “деревенщиков”, а в “явлениях интеграционного характера”, преодолевающих “дифференциацию разных классов и социальных групп нашего общества”. Причем “видит” - и у Шукшина, творчество которого,- как он сам признает,- “менее всего может быть обвинено в... сглаживании жизненных противоречий”.

Правильно, товарищ Ковский: если уж драться, так с сильнейшим. Его победите - все признают вашу правоту.

Только победите ли?

<<...рассказ “Сре`зал” социологически крайне показателен. Шукшинский “начитанный и ехидный мужик” Глеб Капустин, герой его, живет в состоянии очевидного опьянения собственной “образованностью”, хотя она и представляет не более чем своеобразный ералаш из случайной газетно-журнальной и телевизионной информации. В то же время здесь налицо и чувство известной социальной уязвленности, вызывающей у Глеба назойливое желание “щелкнуть по носу” каждого “преуспевшего в жизни” выходца из деревни - да еще щелкнуть самым обидным для него и безопасным для себя способом - как бы от имени “народа”, на миру. Позиция шукшинского персонажа дает интереснейший материал для социологического исследования. Но не менее показательна и позиция автора: в столкновении “мужика” с “интеллигентом”, “кандидатом наук”, Шукшин вскрывает новые оттенки - не социальный антагонизм, как было, скажем, в литературе 20-х годов, а напротив, стремление “переступить”, отвергнуть какое-либо сохранившееся до сих пор различение>>.

А не признает ли мой даже самый строптивый и взыскательный читатель, что для “явлений интеграционного характера” больше подходит спор Глеба Капустина с полковником, чем спор с кандидатом наук? И если признает, то не вправе ли я задать следующий вопрос: а зачем Шукшину понадобился этот первый - по времени - спор? Если же вопрос принят, то я предлагаю ответ: для доминанты, для обнаружения авторской тенденции (поясню далее).

Ковский пишет: <<При этом художник соблюдает в конфликте своих героев сознательный “нейтралитет”>>.

А по-моему, он обнаруживает пристальное внимание к несправедливым приемам спора.

В споре с полковником все было корректно, и победа Глебу досталась честно - и внимание рассказчика-автора, соответственно, мизерно. Оно, это внимание, дано как мера пристрастности автора к очередному спору.

Можем ли мы теперь представить, что автор восхищается темпераментом и победительностью Глеба, не имеющего ничего для победы, кроме личной наглости и предвзятости болельщиков-судей? - Да нет, конечно.

А ведь подробность описания указывает (обычно) на авторское предпочтение. К чему же, если не к гадким ухваткам Глеба и не к уморительной темноте крестьян?

Предпочтение автора к открытости схватки.

Глеб шел несколько впереди остальных, руки в карманах, щурился на избу бабки Агафьи. Получалось, со стороны, что мужики ведут Глеба. Так ведут опытного кулачного бойца, когда становится известно, что на ВРАЖДЕБНОЙ улице объявился силач”.

Враждебная” - вот ключевое слово, аналогичное полуторавековой давности (я уже упоминал) ключевым словам “тиран”, “вольность”. Тогда - в крепостнической и монархической России передовые и граждански чуткие от тех слов-символов сразу вспоминали весь ряд идей Великой Французской революции. Теперь - в непропорционально, так сказать, развивающейся стране советов граждански чуткие люди от ключевого слова-символа “враждебная” тотчас вспоминают о голодных смертях детей в послевоенной деревне.

И пусть Ковский даже и прав, пусть даже и такое неравноправие - еще не антагонизм, какой был при продразверстке 20-х годов (ее, что ли, имел в виду Ковский?) - пусть. Но когда в городах карточная система на хлеб, а в деревне лебеду едят - это уж что-то близко-близко к антагонизму.

О крупных противоречиях города и деревни у нас вообще не принято говорить (как вообще не принято говорить о многом). А Шукшин - образно - решился.

Я бы сказал, что известная - словами Ковского - социальная уязвленность селян в рассказе “Сре`зал” является образом очень серьезной социальной уязвленности деревни. Нелицеприятный спор Глеба с кандидатом наук - образ весьма нехороших, хоть и сдерживаемых, отношений деревни и города, образ трезвого отношения к пусть и неприятным, но реалиям жизни.

Никакая не интеграция тут изображена, а глухая вражда.

И Шукшин не нейтралитет держит, а сторону крестьян: после спора с Глебом он упускает из виду кандидата. Его интересуют нюансы отношения селян к происшедшему. А как себя чувствует кандидат и его жена, кандидатка, - ему все равно. Он не за них.

А если даже и признать долю нейтралистской тенденции автора, так и она - будоражащая, а не умиротворяющая: срывает покровы с общественных болей, обнажает фальшь притворного благополучия. Тенденция эта дез-, а не интегрирующая, оппозиционная, в общем.

Сам Ковский чуть не проговорился об этом:

<<Творчество Шукшина менее всего может быть обвинено в идилличности, сглаживании жизненных противоречий. Конфликты его новелл сплошь и рядом замешаны на “дискомфортности” мироощущения персонажей>>.

Но Ковского бы не напечатали, наверно, если б он сам не сгладил. “Дискомфортность” мироощущения персонажей он представляет не как образ дискомфортности мироощущения всего поколения, верившего в коммунизм как в реальную цель и постепенно лишившегося конкретных перспектив движения к нему. “Дискомфортность” Ковский сводит к “культурному переходничеству” людей, “уже во многом выломившихся из деревенского образа жизни, но и не вписавшихся в городской”.

Ковский этим - лишил Шукшина глубины. Да и образности. Его хвалы высокохудожественности “деревенской прозы” остаются общими словами.

Он цитирует Шукшина:

<<Так уж у меня вышло к сорока годам. Ни городской до конца, ни деревенский уже... Одна нога на берегу, другая в лодке... Очень уж действительно неудобно. Хотя, если разобраться, и в таком положении есть плюсы... От сравнений, от всяческих “оттуда - сюда” и “отсюда - туда” мысли приходят разные... Не только о деревне, о городе... О России>>.

И не замечает Ковский, что эта глобальность - “о России” - есть намек на глубинность, на другое дискомфортное переходничество: социализм-коммунизм.

Шукшину для того и нужны были неустроенные переходники, что жизнь страны оказалась, по большому счету, неустроенной.

*

Вы заметили, читатель, что женщины в этом сборнике шукшинских рассказов в большинстве своем как бы отрицательные, портят жизнь мужчинам. “Одни” - как во имя сундука и против балалайки всю жизнь давит Марфа Антипа Калачикова; “Чудик” - как там гоняли странненького человека и жена, и телеграфистка, и сноха; “Раскас” - как изменила жена шоферу Ивану Петину и как готовы изменить мужьям другие; “Микроскоп” - как затаптывала излишне практичная женщина духовные ростки любознательности у своего сына и мужа; “В профиль и анфас” - помните: финт ушами от моряка из Дальнего Востока в Ленинград к мамочке и фраеру; “Думы” - Матвей там говорит женившемуся, наконец, Кольке:

- Что, брат, доигрался?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

“Чего ты радуешься, бычок? Она тебя возьмет за рога, Нинка-то...””.

Или такие саднящие душу рассказы, как “Жена мужа в Париж провожала...”, “Мой зять украл машину дров!” - кончающиеся трагически... Или как-то перекликающийся с трагизмом гетевских “Страданий юного Вертера” шукшинский рассказ “Страдания молодого Ваганова”.

-...С той стороны, с женской,- оттуда ждать нечего. Это обман сплошной... Ведь ты погляди: что ни семья, то разлад. Что ни семья, то какой-нибудь да раскосяк. Почему же так? А потому, что нечего ждать от бабы... Баба она и есть баба.

- На кой же черт мы тогда женимся?- спросил Ваганов, удивленный такой закоренелой философией...- Но есть же... нормальные семьи!

- Да где?! Притворяются. Сор из избы не выносят. А сами втихаря бушуют.

- Ну, елки зеленые!- все больше изумлялся Ваганов.- Это уж совсем... мрак какой-то. Как же жить-то?

- Так и жить: укрепиться и жить. И не заниматься самообманом. Какой же она - друг, что вы?

Почему же, читатель, так нехорошо, в общем, по сборнику, обошелся Шукшин с женщинами? - А потому, что женщина - традиционна. “Для веселия” же у нас сейчас “планета мало оборудована”,- как заявлял левак Маяковский.

Вот Шукшин и честит слабый пол.

Как бы это Ковский объяснил, придерживаясь своих самообманов? Опять бы сослался на “социологическую показательность”... ослабления семейных уз, например?

Но я устал доказывать, что другие - темнят, а я, высвечивая, не занимаюсь натяжками.

*

Поэтому приведу последнее доказательство. Может, самое сомнительное, но зато приятное, ибо, мне кажется, исходит от единомышленника, как и я квалифицирующего Шукшина - если несколькими словами - оппозиционером к недавним, по крайней мере, организаторам нашей якобы благополучной жизни.

В конце 1985 года в Каунасе была передвижная всесоюзная выставка портретов. (Представлялись “наиболее значительные достижения” советских художников-портретистов 60-70-х годов.) И вот там я “встретил” единомышленника.

Обросов И. П., заслуженный художник РСФСР, в “Портрете В. Шукшина” заявил, по-моему, о таком же восприятии этого литератора, каким его заявляю и я.

Шукшин - в углу комнаты деревянного дома (досчатые стены), в деревне (через одно окно видна бревенчатая изба на околице и поле за ней). У писателя - бессонная ночь и думы, думы, думы, летящие далеко: за этот ближний горизонт пригорка. Ночь. С ослепительной и завораживающей луной, как в “Думах” или “Горе”:

Бывает летом пора: полынь пахнет так, что сдуреть можно. Особенно почему-то ночами. Луна светит, тихо... Неспокойно на душе, томительно. И думается в такие огромные, светлые, ядовитые ночи...

Только в “Горе” дальше написано, что думается “вольно, дерзко, сладко”, и думает там - мальчик. И только потом в этой колдовской ночи прорезается Горе. И мальчик взрослеет, не по годам, а по минутам... И кончается рассказ уже полностью обросовской ночью:

В окна все лился и лился мертвый торжественный свет луны. Сияет!.. Радость ли, горе ли тут - сияет!

Вот и у Обросова... Ослепительная луна лишь предполагается: яркие тени и свет - в правом приоконье; залиты белым светом нетеневые плоскости стен, крыши, пристроек избы, что в окне. Но все - в общем - серое и черное. Все взято против света: угол комнаты аж с двумя окнами только выигрыш дает темноте. На небе - без луны (заслонена потолком). И красками тьма подчеркнута. Только в блюдце на столе есть темная синь, да в голом поле на бугре - серая рыжинка. А так - графика. Черно-белая. Черная. Строгая...

И сам Шукшин,- гладко причесанный, выбритый, подобранный,- спиною к окнам с “ядовитым” светом, строгий, в черном свитере, в застегнутой - даже и на верхнюю пуговицу - свежей белой рубашке (хоть ночь) - прямо-таки официален: не о себе думает, не о личном-субъективном-индивидуальном - о России думает. И невеселые, видать, думы: сжатые сухие губы, взгляд, надбровные дуги - с застарелой глубокой печалью. Пальцы левой руки судорожно сжимают окурок, а правая - в кармане - прижата: как бы сжимает болящую душу.

Окурки в темно-синем блюдце на маленьком столе справа от него. Закрытый спичечный коробок: прикурил - закрыл. Замкнуто все. Строго. Стоит. Курит. Думает.

Много-много окурков в блюдце. Морщины на лбу, мешки под глазами, обострившиеся скулы... Безысходные думы... Ночь в мире. И хоть льется ослепительный лунный свет - темно, черно.

Рупинтоелис - как в литовском фольклоре называют печалящегося о людях Христа, бессильного помочь им... Печальник.

Но все еще не сдавшийся перед обстоятельствами. Оппозиционер.

Если много было таких ночей у Василия Шукшина, то, в общем, понятно, почему он так мало прожил на свете.

*

В начале 1986 года в “Литературной газете” под рубрикой “Приметы обновления сегодняшней прозы” некий Вадим Соколов, кратко повторив этапы (по Ковскому) литературного процесса 60-70-х годов (не ссылаясь, впрочем, на Ковского - уже хрестоматийными считать эти этапы, что ли?), сделал вывод, что история повторяется: начинается новый этап обновления. (Прежде новый этап начался со смертью Сталина, теперь - со смертью Брежнева и Черненко). И прежде и сейчас начинается с публицистики. Тогда - Овечкин, Тендряков... Но тогда эстафету приняла “деревенская проза”, которая - как “предвзято” разобрался я - восходит к оппозиции широкого профиля.

Будет ли действительно повторение истории?

Судя по тому, как в статье кастрирует Соколов “деревенскую прозу”, как обходит молчанием ее оппозиционность - история повторится. Появятся новые Шукшины, которые опять будут осмеливаться образно говорить правду в глаза,- правду, которую на новом уровне будут замалчивать оптимистические р-р-радетели нового обновления прозы... и жизни.

И мы, самодеятельные критики, не останемся поэтому без дела. Нам еще будет что вскрывать - вскрывать то, о чем намекать будут профессионалы, чтя цензуру.

Так что - до новых встреч.

Впрочем, я буду доволен, если ошибусь, если буду лишен - за ненадобностью - пафоса простановки точек над “i”. Пусть эта моя муза улетит совсем из нашей жизни.

Тогда - прощайте.

Каунас. Июнь 1985 - февраль 1986 гг.

 

 

 

Содержание

Предисловие 3

В детский альбом

Уроки искусства глубоко понимать искусство

Урок 1-й 5

Урок 2-й 20

Каким бы должно было быть школьное сочинение

Как сделана поэма “Мороз, красный нос”

и зачем она так сделана 32

Характеристика главного героя в повести

Пушкина “Капитанская дочка” 34

История Маши Мироновой 35

Картины природы в поэме

Лермонтова “Мцыри” 37

Воинствующая “русскость” в поэме

Лермонтова “Повесть про царя Ивана

Васильевича, молодого опричника и

удалого купца Калашникова” 38

Почему чиновники приняли Хлестакова

за ревизора 42

Сочетание сатиры с печалью и

революционной страстью в “Железной

дороге” Некрасова 44

После культпохода в кино 46

Вторая интернет-часть книги

Постоянство в меняющемся мире 52

Третья интернет-часть книги

Антишок 83

Четвертая интернет-часть книги

На конкурс “Рецензия”. Что говорит своим

новым романом Регина Эзера 96

Пятая интернет-часть книги

С предвзятостью не в ссоре 99

ББК 85

В 68

УДК 7.03

Воложин С. И.

Сочинения на заданную тему. – Одесса: Студия “Негоциант”, 2000. – 128 с. – (Книги прошлого. Кн.6.)

ISBN 996-7423-25-5

Автор в популярной форме дает так называемые синтезирующие анализы нескольких произведений искусства. Попутно им набросано довольно необычное воззрение на некую повторяемость больших стилей искусства в творческой судьбе отдельных художников.

Книга рассчитана на широкий круг читателей.

 

В 4901000000 ББК 85
  2000 УДК 7.03

 

ISBN 996-7423-25-5 O Воложин С. И., 2000
O Студия “Негоциант”, 2000

Соломон Исаакович Воложин

 

СОЧИНЕНИЯ НА ЗАДАННУЮ ТЕМУ

Ответственный за выпуск

Штекель Л. И.

 

Н/К

Сдано в набор 09.01.2000 г. Подписано в печать 25.02.2000 г.,

формат 148х210. Бумага офсетная. Тираж 30 экз.

Издательский центр ООО “Студия “Негоциант”

270014, Украина, г. Одесса-14, а/я 90.

Конец пятой, последней интернет-части книги “Сочинения на заданную тему”

К первой интернет-
части книги
Ко второй интернет-
части книги
К третьей интернет-
части книги
 
К четвертой интернет-
части книги
На главную
страницу сайта
Откликнуться
(art-otkrytie@narod.ru)
Отклики
в интернете