Крематорий. Платонов. Мусорный ветер. Бернини. Голова Медузы. Художественный смысл.

Художественный смысл – место на Синусоиде идеалов

С. Воложин

Крематорий. Платонов. Мусорный ветер

Бернини. Голова Медузы

Художественный смысл

Противоречие позитивной музыки – негативным словам даёт озарение нейтральным переживанием. А безэмоциональность постмодернизма всё же не для многих и провоцирует на ёрничество по отношению к своей публике, не понимающей, по сути, своих звёзд.

 

“Крематорий” и одно восстание из небытия.

Проще всего – отдаться впечатлению.

Слушать (тут), читать слова (ниже). Пунктуация, видимо, авторская.

 

Мусорный ветер, дым из трубы

Плач природы, смех Сатаны

А все оттого, что мы

Любили ловить ветра и разбрасывать камни.

Песочный город, построенный мной,

Давным-давно смыт волной

Мой взгляд похож на твой:

В нем ничего кроме снов и забытого счастья.

Припев.

Дым на небе, дым на земле

Вместо людей машины

Мертвые рыбы в иссохшей реке

Зловонный зной пустыни

Моя смерть разрубит цепи сна

Когда мы будем вместе

Ты умна, а я идиот.

И не важно, кто из нас раздает,

Даже если мне повезет, и в моей руке будет туз,

В твоей будет джокер.

Так не бойся, милая, ляг на снег

Слепой художник напишет портрет.

Воспоет твои формы поэт.

И станет "звездой" актер бродячего цирка

Припев.

Потерявшиеся в жизни люди. Всё, что было стоящего, - в прошлом. А ведь – молодые. Новое потерянное поколение. То, знаменитое, порождено было Первой мировой войной. Это…

Это, оказалось, современники моих детей. Эти всё потеряли в СССР. Который, получается, как Первая мировая, разочаровал. – В 1988 году появилась эта песня.

Не моего поколения порождение. Я и не знал о ней почти четверть века. Вдруг услышал. Услышал у потерявшегося в жизни человека, потерявшегося в наступившем после краха СССР капитализме. В капитализме, который, получается, тоже не лучше Первой мировой и разнесчастного СССР.

Исполняется знаменитой, оказывается, группой “Крематорий”.

Ну, название понятное, казалось бы. Крематорий – это место, где сжигают самое дорогое, что жило с тобой.

Уж куда печальней.

Но…

Читаю в Википедии: “…в 1988 году записывается “Кома” — самый знаменитый альбом, который придал группе окончательный статус “хедлайнера” советской рок-сцены”.

Опа. Что за хедлайнер? – В словарь. – “Человек, о котором часто пишут в газетах (популярный актёр, звезда экрана)”.

Сразу вспомнился “Город золотой” Гребенщикова или не Гребенщикова. Во всяком случае, точно не характерная для Гребенщикова песня-мечта. Сразу вспомнился нехороший осадок от той несуразицы. Как будто надсмеялся рок-музыкант над предыдущим поколением, моим, левых шестидесятников, - за идеализм.

Ну да. Он лучше устроился в жизни. И пофигизм выражает (постмодернизм, по научному – нам не понять), и насмехается надо всеми остальными, и даёт им иметь себя кумиром, а себе даёт – соответственно – жить совсем безбедно, в каком-то контрасте с этим самым пофигизмом. Впрочем, не огорчаясь противоречием, ибо и над собою же, находящимся в таком сомнительном положении, - посмеивается.

И то же ж можно, получается, отнести к “Крематорию”, который, пишут, начиная с той “Комы” и “Мусорного ветра” в ней, стал знаменитым. И уж наверно не бедным в материальном смысле слова.

То ли дело – Андрей Платонов, по впечатлению от рассказа которого “Мусорный ветер”, сообщает та же Википедия, написана одноимённая песня.

Я оцепенел…

Это ж тот рассказ, который я разобрал и не осмелился поместить в интернет. Не в сверхбудущее в рассказе улетал Андрей Платонов, как всегда, а в какой-то пофигизм. Сломался, получалось. И я спасовал перед исключением, выходило, из для самого себя сочинённой теории, будто несгибаемые характером люди не приспосабливаются к изменившейся жизни, а убегают от неё в духовную эмиграцию. Эскапизм. А какой же это эскапизм – пофигизм? Пофигизм – спокойный. А под именем постмодернизм он даже преуспевающий…

В общем, раз Платонов стал в “Мусорном ветре” предтечей, пусть и неудачным, постмодернизма, и это выглядит нестрашным, то я могу себе позволить теперь (не унижая Платонова обращением внимания на нехарактерное для него произведение), - я теперь могу себе позволить свой разбор опубликовать.

*

“Иногда истину начинают лучше понимать благодаря тому, что кто-то попытался решительно её опровергнуть”. Эти слова Генриха Батищева вспомнились мне по прочтении произведения Шафаревича “Социализм как явление мировой истории”. В нём автор “вывел”, что социализм это – двумя словами – подавление индивидуальности, а в ряду с некоторыми явлениями: буддийской сектой хинаяна, древнекитайским учением о тао, древнескандинавской мифологией, философией Шопенгауэра и кое-кого ещё – это всё, ну и социализм, есть (если тоже двумя словами, ну, тремя) – проявление естественного стремления к смерти.

Я прочёл Шафаревича и понял ещё лучше прежнего, что приложимый к платоновскому коммунистическому идеалу перефразированный тезис Маяковского “для веселия планета наша пока мало оборудована” имеет ударение на слове “пока”, как бы долго – по Платонову же – это “пока” не пришлось бы повторять. Ну а аскеза тела есть способ выживания гармонии духа и тела в течение всего этого периода “пока”. Аскеза – не цель, а средство. И не смерти, а гармоничной жизни.

Лучшей иллюстрацией этой мысли являются, по-моему, странные какие-то сюрреалистические повороты сюжета в одном платоновском рассказе “Мусорный ветер”. Я его, соответствующим образом акцентируя, перескажу.

Почему в фашистской Германии в 33-м году Альберт Лихтенберг, астрофизик, и его жена, афганка Зельда, голодают? Даётся намёк: потому что он не может принять наступивший в стране тоталитаризм и не работает. Как-то крутится – то две картошки достанет, то ворвань – его жена. Благодаря ей он, собственно, живёт. Но его не устраивает так основанная жизнь и такая жена. Они, собственно, и раньше, видимо, очень бедно жили – жена его увяла от голода. Он, похоже, и раньше не зарабатывал по идейным соображениям: борьба за существование, мол, проявление животности. По крайней мере, в жене, стремившейся жить, сосредоточивалась для него ближайшая опасность стать животным: “Эта бывшая женщина иссосала его молодость, она грызла его за бедность, за безработицу, за мужское бессилие и, голая, садилась верхом на него по ночам”.

Вполне в духе идеи Шафаревича этот нигилист, бунтарь (и против гитлеровской и против догитлеровской Германии) проявлял волю к смерти.

В мерзком мире не стоило жить. Даже и ради будущего, если это будущее устроится по христианским предначертаниям (ибо христианство если не было, то враньём, по крайней мере, стало и враньём останется): “…из небольшой уличной церкви выходили белые блаженные девушки с глазами, наполненными скорее сыростью любовной железы, чем слезами обожания Христа”.

И всё-таки уже на первом листе видно, что в глубине души Альберт такую жизнь, выталкивающую в нежизнь, считает ужасной и хотел бы не смерти, а иной жизни. Это обнаруживается на пороге его сознания, в ту секунду, когда автор его нам представил просыпающимся:

“Альберт открыл глаза – сначала один глаз, потом другой – и увидел всё в мире таким неопределённым и чужим, что взволновался сердцем, сморщился и заплакал, как в детском ужасающем сновидении, когда вдруг чувствуется, что матери нету нигде и вставшие, мутные предметы враждебно двигаются на маленького зажмурившегося человека…”.

Мать – символ гармонии – для гармоничной жизни родила дитя. А в жизни-то гармонии и нет пока.

Так хорошо ещё, если это “пока” осознаёшь. Тогда скудость жизни, коль такая на долю выпала, станешь пережидать, не теряя достоинства (“он до гроба, навсегда останется человеком, физиком космических пространств, и пусть голод томит его желудок до самого сердца – он не пойдёт выше горла, и жизнь его спрячется в пещеру головы”).

А если этого “пока” не осознаёшь: как жена, Зельда? Тогда превращаешься в животное. Достаёшь каким-то чудом ворвань, картошку, но – животное. И душой и телом. “Альберт Лихтенберг увидел с ожесточением, что его жена стала животным: пух на её щеках превратился в шерсть, глаза сверкали бешенством, и рот был наполнен слюной жадности и сладострастия… она была покрыта одичалыми волдырями от неопрятности зверя, она даже не зализывала их, она была хуже обезьяны, которая всё же тщательно следит за своими органами”. (Надо полагать, что Альберт думал, что животное, живя в своей животной гармонии – не чета человеку, соглашающемуся жить не в гармонии и потому живущему хуже, чем животное.)

И всё-таки это – с точки зрения крайней, в которой находится уже безумный Альберт Лихтенберг. В конце рассказа, когда он уже мёртв, разыскивающая его Зельда названа “молодая женщина с восточным тревожным лицом”. И кушать она, наверное же голодная, отказывается – как бы чувствуя, что труп её мужа – рядом. И совсем она не животное.

Но быть сумасшедшим не значит быть нелогичным. Логика у Лихтенберга, конечно, была. И весь фокус: в её рамках проверить, насколько он прав.

Вопреки своему высокому мнению о себе как о человеке, Альберт, похоже, стал-таки животным в его понимании, когда жизнь его поставила в соответствующие обстоятельства. Пока он жил с женой и та доставала каким-то чудом еду, он мог болтать: “пусть голод томит его – он не пойдёт выше горла”. А вот пошёл же. Это что же горлом управляло как не голова, когда он им глотал помои, ел крысу?

Впрочем, вы ж, не читав рассказа, не знаете, о чём это я. А я, пообещав его пересказать, соскользнул в обсуждение.

Безумный Альберт, проснувшись однажды поздним утром, побил жену, ушёл из дому, побил тростью новенький памятник Гитлеру, был избит и искалечен толпой и выброшен в помойную яму. Там он пришёл в себя, если можно это так называть, и, не умея теперь ходить, лежал там и ел помои. И так жил. Долго.

Ну что было ему не уморить себя голодом во исполнение высокой идеи “не жить, коль жизнь мерзка”? И он ведь не утратил даже высоких мыслей!

“ “Великий Адольф! Ты забыл Декарта: когда ему запретили действовать, он от испуга стал мыслить и в ужасе признал себя существующим. А если я живу, - значит, тебе не быть! Ты не существуешь!”

- Декарт дурак! – сказал вслух Лихтенберг и сам прислушался к звукам своей блуждающей мысли: что мыслит, то существовать не может, моя мысль – это запрещённая жизнь, и я скоро умру… Гитлер не мыслит, он арестовывает, Альфред Розенберг мыслит лишь бессмысленное, папа римский не думал никогда, но они существуют ведь!

Пусть существуют? Большевики скоро сделают их краткой мыслью в своём воспоминании…”

Так что? Социализм шафаревичского толка отступил в Альберте Лихтенберге перед Её Величеством Жизнью? Или плохой он был социалист? Или слишком цепкий жизнелюб?

Да ни то, ни то.

Жизнелюб-то как раз так бы и не жил, а умер бы от отчаяния, от шока. Он же, Лихтенберг, лишился человеческого облика.

“По телу его – от увечных ран и загрязнения, - пошла сплошная тёмная зараза, похожая на волчанку, а поверх её выросла густая шерсть и всё покрывала. На месте вырванных ушей также выросли кусты волос, однако он сохранил слух правой стороной головы. Ходить он больше не мог – рядом с мужским органом у него повредились ноги, и они перестали управляться”.

Уж если у него хватило силы удушить крысу, то вскрыть себе вену каким-нибудь осколком он точно мог.

И социалист он был неплохой: даже в таких условиях он, если и пожалел раз о себе, то как о человеке, пропащем для дела мировой революции: “Большевики! Лихтенберг в омрачённой глубине своего ума представил чистый, нормальный свет солнца над влажной, прохладной страной, заросшей хлебом и цветами, и серьёзного, задумчивого человека, идущего вослед тяжёлой машине. Лихтенбергу стало вдруг стыдно того далёкого, почти грустного Труженика, и он закрыл рукою во тьме своё опечаленное лицо… Он стал печален от горя, что его тело уже истрачено, в чувстве нет надежды, и он никогда не увидит прохладной ржаной равнины, над которой проходят белые горы облаков, освещённые детским, сонным светом вечернего солнца, и его ноги никогда не войдут в заросшую траву. Он не будет другом громадному, серьёзному большевику, молча думающему о всём мире среди своих пространств, - он умрёт здесь, задохнувшись мусорным ветром, в сухом удушье сомнения, в перхоти, осыпавшейся с головы человека на европейскую землю”.

Так в чём же дело? Может, стремление к смерти не есть глубинный признак социализма?

Вот именно.

Стремление к смерти для социалиста средство, а не цель. Цель – во внешнем мире.

Что б изменилось во внешнем мире, если б Альберт умертвил себя в помойной яме? Ничего. А раз так, то зачем себя умертвлять? Тем более что он оказался в исключительном положении – совершенно независимом от мерзкого мира. Волдыри Зельды были результатом её промашек в приспособленчестве к мерзкому миру. А его волчанка – результатом столкновения его с миром. (Шрам на роже для мужчин всего дороже…)

Да и, собственно жизнелюбие, по Шафаревичу долженствующее отсутствовать у социалиста, тоже проявило-таки себя и спасительно: когда крыса грызла сонному Альберту ногу в паху, ему привиделось, что он женским старанием обрёл-таки силу для полового акта:

“… и во сне он увидел большую женщину, ласкавшую его, но он мог лишь плакать в её тесной теплоте и жалобно глядеть на неё. Женщина молча сжала его, так, что он почувствовал на мгновенье, что ноги его могут бежать собственной силой, - и он закричал от боли, схватил чужое тело в руку. Он поймал крысу, грызущую его ногу во сне…”.

У Шафаревича есть такой логический ход в выведении тяги к смерти у социализма: в качестве атеистов, социалисты признают, что человечество в конце концов погибнет из-за гибели Солнца. А отсюда – и ближайшая тяга к смерти.

Это глупый ход. История Солнечной системы несоизмерима с практически реальной будущей историей человечества – десяти-, стотысячелетней. То, сверх-сверх-будущее практически никак не влияет ни на человеческое настоящее, ни на будущее, ни на его сверхбудущее. (А лишь просто-будущее – если диалектически – влияет на настоящее.) Шафаревичу же просто надо было ещё как-нибудь аргументировать свой вывод – он и притянул за уши божий дар к яичнице. А Платонов, как бы предвидя такой ход, дважды в своём рассказе спорит с ним.

Сначала он нам предоставляет крайне озлобленного Альберта (ушедшего из квартиры от Зельды и попавшего в не менее мерзкий мир под солнцем):

“Альберт поглядел на солнце и улыбнулся ему, как далёкому человеку. Нет, не солнце, не это всемирное сияние энергии, и не кометы, не бродячие чёрные звёзды закончат человечество на земле: они слишком велики для такого небольшого действия. Люди сами затомят и растерзают себя, и лучшие упадут мёртвыми в борьбе, а худшие обратятся в животных”.

Здесь Альберт удовлетворяет идее Шафаревича. И Шафаревич действительно в чём-то прав. Если человек решил, что дело слишком безнадёжно, - он проклинает весь свет и желает смерти себе и всему. И можно тут поверить Шафаревичу (именно поверить, потому что я лично поймал его на передёргивании цитатами), что как раз такими были в прошлой истории катары, альбигойцы и масса других слабодушных протестантов против несправедливого общественного устройства. Но зато и состоянием невменяемости Платонов одарил Альберта на ту минуту: если, ударив тростью Зельду, он ещё добился, что она от него отстала с кормёжкой, то ударив тростью по фашистскому плакату и по бюсту Адольфа Гитлера, он уже ничего не рассчитывал.

Впрочем, Шафаревич бы возразил: он рассчитывал, мол, на смерть. И был бы прав. Но то не был расчёт:

“- Землю начинают населять боги, я не нахожу следа простого человека, я вижу происхождение животных из людей… Но что же остаётся делать мне? Мне – вот что!..

С силой своего тела, умноженного на весь разум, Лихтенберг ударил дважды палкой по голове памятника, и палка лопнула на части, не повредив металла; машинное полутело не почувствовало бешенства грустного человека.

Национал-социалисты взяли туловище Лихтенберга себе на руки, лишили его обоих ушей и умертвили давлением половой орган, а оставшееся тело обмяли со всех сторон, пройдя по нём маршем. Лихтенберг спокойно понимал свою боль и не жалел об исчезающих органах жизни, потому что они одновременно были средствами для его страдания, злостными участниками движения в этой всемирной духоте. Кроме того, он давно признал, что прошло время тёплого, любимого, цельного тела человека: каждому необходимо быть увечным инвалидом”.

Сторонник Шафаревича меня тут, правда, поймает: не только просто-будущее может влиять на настоящее, а и простое прошлое – мнение, что дрянному времени соответствовать должен инвалид, неосознанно, может, но двигало Альбертом, когда он нарывался на расправу.

Ну, так я соглашусь. И вернусь к упомянутому доводу, что Альберт здесь – безрассуден от отчаяния.

Зато при всей всегдашней ущербности Альберта в пределах рассказа автор дал ему и состояние, противоположное крайнему отчаянию – счастье. Да, счастье в концлагере (куда тот попал после помойки). Счастье – от общения с коммунистами. И здесь-то идея принципиальной безжизненности Вселенной уже не сработала в дне сегодняшнем:

“Когда же раздавались голоса за колючей проволокой и гремело оружие конвоя, Лихтенберг вылезал навстречу людям – в радости своего страстного и лёгкого чувства к ним.

Он дружил больше всего с коммунистами: голодные невольники, они играли и бегали по вечерам, как ребятишки, веря в самих себя больше, чем в действительность, потому что действительность заслуживала лишь уничтожения, и Лихтенберг елозил между ними, принимая участие в этой общей детской суете, скрывавшей за собою терпеливое мужество. Потом он засыпал со счастьем до утра и рано вставал провожать своих товарищей на работу. Однажды, роясь в бурьяне в поисках еды, он нашёл обрывок газеты и прочитал в нём про сожжение своей брошюры “Вселенная – безлюдное пространство”. Брошюра была издана ещё пять лет тому назад и посвящалась доказательству пустынности космического мира, наполненного почти сплошь одними минералами. Уничтожение книжки подтверждало, что и земля делается безлюдной и минеральной, но это не огорчило Лихтенберга; ему хотелось лишь, чтобы каждый день был вечер, и он мог быть счастливым один час среди усталых, невольных людей, предающихся своей дружбе, как маленькие дети предаются ей в своих играх и воображении на заросших дворах ранней родины”.

Перед нами – образ исторического оптимизма. В начале 30-х годов идея социализма ещё была на подъёме у кое-кого на Западе, и даже Платонова тоже проняли успехи индустриализации. И хоть у него было особое мнение о коммунизме, но исторический оптимизм витал где-то близко в его произведениях тех лет.

Нет, он, конечно, не мог отрешиться от своих сомнений по поводу социализма официального, в советском варианте. Может, потому он коммунистов данного рассказа поместил в фашистскую Германию, показал их в состоянии поражения. Для веселия планета наша пока мало оборудована.

Но это – только пока. И только пока – нужен аскетизм и готовность умереть. А идеал – гармония. И этот идеал уже сейчас совершает чудеса.

Альберт не мог ходить. Так вот знаете, что его, тем не менее, подняло на ноги? Воплощение гармонии: прекрасная женщина-коммунистка:

“Его разбудила женщина, стоявшая около дерева. Женщина была в длинном плаще, в маленькой круглой шапке, не скрывавшей её локонов, с изящным телом, грустно расположенным под одеждой – это была, очевидно, девушка. Рядом с нею стояли два стражника.

Сердце Лихтенберга стало сильно биться в тоске: лишённый способности к любви и даже к вертикальному движению на ногах, он, однако, сейчас попытался встать на обе ноги, томимый стыдом и страхом перед женщиной, и ему удалось устоять при помощи палки. Женщина пошла, и Лихтенберг последовал за ней, снова чувствуя твердеющую силу в ногах. Он не мог ничего спросить у неё, волнение его не прекращалось, он шёл, отставая немного, и видел одну щеку её лица, она же глядела всё время в сторону от Лихтенберга, в предстоящую тьму дороги”.

Вот она в чём, суть коммунизма – в гармонии, а не в подавлении индивидуальности и – в конечном счёте – в стремлении к смерти (хоть вели эту пару: Альберта и женщину – на смерть).

Как фаза в борьбе, в неравной борьбе – можно и личностью своей пожертвовать и самой жизнью. Но это будет средство, а не цель.

А в надежде на большевизм и СССР, в надежде на скорую победу социализма над фашизмом можно и в саму смерть от фашистов идти с радостью, и это будет вовсе не стремлением к смерти:

“Гедвига Вотман шла [после приговора] по-прежнему изящная и нескучная, точно уходила не в смерть, а в перевоплощение. Она дышала тем же мусорным воздухом, что и Лихтенберг, голодала и мучилась в неволе, ожидая коммунизма, она шла погибать, - но ни скорби, ни болезни, ни страху, ни сожалению, ни раскаянию она не уступила ничего из своего тела и сознания – она покидала жизнь, сохранив полностью все свои силы, годные для одержания трудной победы и долговечного торжества. Омрачающие стихии врага остановились у её одежды и не тронули даже поверхности её щёк, - здоровая и молчаливая, она шла ночью вслед за своим гробом и не жалела о несбывшейся жизни, как о пустяке. Но зачем же тогда она яростно и губительно боролась за рабочее сословие, как за вечное личное счастье?

Лихтенбергу казалось даже, что от Гедвиги Вотман исходил влажный запах здравого смысла и пота здоровых, полных ног, - в ней ничего не засохло от горячего мутного ветра, и достоинство её пребывало внутри самого её одинокого тела, окружённого конвоем”.

Ну что, казалось бы, после этого? Нечему уже быть. Расстрел невинных и моральная победа в поражении…

Так нет же! Невероятно (жизнь тоже затейница – дай бог), но Альберт толкнул одного конвоира в провал, другие замешкались, Гедвига убежала, те – за ней, Альберт остался один и захотел… смерти:

“Лихтенбергу захотелось, чтоб её поймали и привели; он не мог теперь обойтись без неё, он желал посмотреть на неё ещё хотя бы самое краткое время.

Никто не возвращался… Лихтенберг поднялся и пошёл понемногу с того места, где должна бы быть его вечная гробница, в одной могиле с телом Гедвиги; через десять лет, когда гробы и тела в них сотлели бы, когда земной прах нарушился, скелет Альберта обнял бы скелет Гедвиги – на долгие тысячелетия. Лихтенберг пожалел сейчас, что этого не случилось”.

Но не правда ли, это мечта о сверхжизни скорее, чем о смерти.

Так или иначе, но картина гармонии мелькнула кратким миражом. Для веселия планета наша пока мало оборудована. И, значит, ценна пока – смерть. Она пока – идеал.

Впрочем, этот идеал можно очень практично, по-немецки, использовать. И он от этого только улучшится: полезный. А то всё бесполезные идеалы бытовали…

Альберт по воле Платонова забрёл в вымерший рабочий посёлок (был ли действительно голод где-нибудь в Германии в 1933 году?)… В одном доме он застал ещё живую, уже сошедшую с ума, женщину над колыбелью с умершими двойняшками, и, чтоб спасти ей жизнь, он “как можно сильнее разжёг огонь [в кухне], взял косарь и начал рубить от заросших пахов свою левую, более здоровую ногу. Рубить было трудно, потому что косарь был давно не наточен, и говядина не поддавалась; тогда Альберт взял нож и наскоро срезал своё мясо вдоль кости, отделив его большим пластом до самого колена; этот пласт он управился ещё разрубить на два куска – один получше, другой похуже – и бросил их вариться в кипящую кастрюлю”. Затем он выполз наружу дома и умер.

Желание смерти, доведённое до исполнения, должно было дать жизнь другому страдающему от жизни. Подходит это под вывод Шафаревича? Не знаю. Возможно, что да, потому что безумная женщина не поняла Альберта или не захотела оставить своих мёртвых детей ради кушания – и тоже умерла.

Да, пожалуй, Шафаревич прав: ПОКА социалист будет хотеть себе смерти. И даже идя на смерть, он делает это ради жизни других обездоленных.

Ну, а что мясо его съел полицейский – так это не только по ошибке (не знал он, что это человечина), не только по неведению, а ещё и по сути: ПОКА-то мир был таков – одни других пожирали, если не буквально, то фигурально.

_____

А теперь, когда мир стал поворачиваться к неконфронтационности, грех Шафаревичу (а ведь он религиозен) упрекать социализм в стремлении к смерти. Ну, ошибся в 1977 году, ну, не заметил, что неконфронтационность завладевает миром, ну, не предвидел политических изменений на десять лет вперёд [теперь я понимаю, что имел в виду кончающуюся холодную войну] – ну, покайся, претендент на роль мыслителя. Так нет. Заело. И в 1991 году переиздал придуманное в 1977-м и талдычит всё то же: социализм – стремление к смерти.

А социализм, не называя себя этим именем, с того же, 1933 года, шагает по планете с Запада на Восток, от Рузвельта к Горбачёву, не платоновским, аскетическим, путём, а с другого конца – пусть со страха перед революцией, пусть из расчётливости – путём классового мира и, как следствие, путём организованного государством более справедливого, чем раньше, зарабатывания. И в начале будущего века, глядишь, вспомнив про платоновскую (да и не только) сдержанность в потреблении, - глядишь, приступит, на Земле же, к постепенному превращению в коммунизм.

_____

Но вот вопрос: почему жару и сушь сделал тут Платонов вредоносными и почему слишком уж мерзки картины терпеливости, аскетизма, жертвенности: как бы бесчувственность при отрывании ушей, умерщвлении полового органа, жизнь в помойке, отрезание от себя куска мяса?..

Повсюду в творчестве Платонова сушь и зной – это образ зла, являющегося продолжением добра: тепла и света; а терпеливость, аскетизм – атом будущего в настоящем, способ дожить с этими свойствами до прекрасного будущего, как бы далеко оно ни было, хоть в сверхбудущем.

А тут – одно он оставил таким же – жару, другое – наоборот: не любит он аскета Альберта.

Правда, повсюду в других своих вещах Платонов дело имеет с советским социализмом, а тут – с фашизмом.

И, казалось бы, какая разница? Он же и советскому социализму не верит настолько, что лишь в сверхбудущем видит торжество своей, смещённой к аскетизму, гармонии тела и духа…

А, наверно, и нет разницы для Платонова. И национал-социализм и советский социализм пришли к власти с согласия народа, его большинства. И тот и другой – то самое тепло и свет, доходящие до потрясающей жары и мусорного ветра. И там и там были гонения на коммунистов. И пусть этого Платонов про СССР мог не знать (враги, мол, шпионы, предатели), то про голод на Украине-то наверно знал. И если действительно никакого голода – так, чтоб посёлки вымирали – в 1933 году в Германии не было, а в СССР был, то не СССР ли выведен тут в образе Германии?

И в тако`м извращённом социализме уже никакая жертвенность, аскетизм и терпеливость не помогут. И по сюжету рассказа – не помогают (не ясно, спаслась ли Гедвига).

И тогда что: тут Платонов подошёл к грани, за которой – отказ от жертвенности, аскетизма и терпеливости (и потому тут они уже окрашены не без отвратительных красок)?

Да, ужасные нарочитые корявости платоновского языка (как показано в предыдущей работе о Платонове, а ещё раньше - Чалмаевым), это платоновское странноязычие и здесь есть образное выражение разочарования Платонова в прогрессе, в истории, в будущем.

Но почему безумным Лихтенбергом не заканчивается рассказ?

Потому что грань Платонов так и не переступил, до абсолютного разочарования – аж и в сверхбудущем – не дошёл. Усомнился даже в аскетизме, жертвенности и коллективизме. Чуть не дошёл до всеобщего отрицания, нигилизма, до шафаревичского стремления к смерти как к цели. Чуть. Но не дошёл. Громит у него Лихтенберг неодушевлённый плакат на радиаторе автомашины и бронзовый памятник, фашиста лишь толкает в живот палкой, Зельду – побил этой же палкой, но не убил же; если и убил, то крысу и себя – ради сестры по классу обездоленных.

Не дошёл всё же Платонов до абсолютного отчаяния, как катары, альбигойцы, анархисты и другие, по Шафаревичу, социалисты, желающие весь мир насилия разрушить до основанья без всякого – если положить руку на сердце – “затем”. И потому, может, ищущую безумного мужа Зельду ввёл в конце рассказа. Зачем, казалось бы, этой молодой женщине с восточным лицом, этой похотливой самке – безумец, которого власти ей и не отдадут? Зачем она тревожится и волнуется? Зачем не ест (пусть и по неведению) человечину? – Затем, что есть ещё человечность среди животности человечества. Есть ещё на что надеяться относительно сверхбудущего. И потому без странноязычия и эпически спокойно кончается рассказ: “Зельда и полицейский оставили пустой посёлок, в котором жизнь людей была прожита без остатка”.

Это начало омертвления Земли? Или только в этом посёлке – без остатка? А вообще остаток есть. И упование – на жизнь? А не на смерть?..

Так или иначе, но от потери любви к герою художественность, по-моему, потеряна.

Август 1991 года.

*

Платонов в 1934 году, видно, крепко все же разочаровался в своём идеале, и это сказалось. Остался без идеала. В таком состоянии обычно пишется плохо. А до открытия, что это ж своеобразная ценность: не иметь идеала, - дошли только позже, представители постмодернизма. Мне кажется, что осознание такой ценности в принципе какое-то время может вдохновлять во всём-всём-всём разочаровавшегося автора.

Группа “Крематорий”, возникшая в 1983 году, - можно предаться размышлизму, - к 1988 году порох воодушевления постмодернизмом ещё не совсем сожгла. Поэтому в песне “Мусорный ветер” мечтательная мелодия (мне, старику, сермяжно нравящаяся). Что там – в тексте – совсем нет ничего позитивного, о чём мыслимо мечтать в нормальном состоянии души, то другое дело. То – необходимое для художественности противоречие. То – противоречие позитивной музыки – негативным словам: “Плач природы”, “смех Сатаны”, “Песочный город… смыт волной”, “ничего кроме снов и забытого счастья”, “Мертвые рыбы в иссохшей реке” и т.д. Столкновение таких противоречий и даёт озарение нейтральным переживанием. Которое все обычные люди, чтящие в произведении наличие чего-то значимого, называют пренебрежительным словом “пофигизм”.

Он, может, не даёт кому-то сойти с ума или покончить с собою. И спасибо ему, такому переживанию. Но, повторяю, обычным людям, не разочарованным до самой последней степени во всём, всём и всём, оценить положительно такое спасение не просто. Но если всё же сподобился – испытываешь эстетическое наслаждение. Ему – этому эстетическому – грубо говоря, плевать на всё, кроме… Есть структурная сложность переживаний: сочувствие + противочувствие = возвышение чувств (катарсис)? – Есть. – Всё. Готово. Испытываешь: нравится. И происходит это всё на уровне больше подсознания, чем сознания. И потому “Крематорий” прославился. Нравился.

Но слава развращает. А элитарность (безэмоциональность постмодернизма всё же не для многих) провоцирует на ёрничество по отношению к своей публике, не понимающей, по сути, своих звёзд. (Уже и в “Мусорном ветре” есть атом подкалывания публики: “И станет "звездой" актер бродячего цирка”.)

И вот смотрите, перед какими людьми искусства, надо думать, понимающими барокко вообще и Бернини в частности, группа “Крематорий” в 2011 году соглашается выступать. Спецам до лампочки сама привезённая из Италии скульптура. По крайней мере, так это снято. Нет, каждую минуту объектив находит скульптуру опять и опять. Что это? Намёк на связь её с изображаемым на видео? – Нет. Просто так. Вот входят в помещение люди.

 

Монтажный скачок от них к скульптуре мог бы означать то, что они пришли сюда на неё посмотреть. Так было б, если б уже от входа их взгляд искал скульптуру. Но нет же этого. Люди ищут знакомых. Здороваются, обмениваются новостями. Они целиком в обществе, а не в – пусть преддверии – общения со скульптурой.

Музыканты отмежевались от такого показа общения с великим Бернини: “видеосюжет, позволяющий взглянуть на мероприятие изнутри глазами его участников” (http://www.crematorium.ru/news-band/group/2064-2011-06-07). Не мы, мол, снимали.

Сами они подтрунивают: “Кофе с Бернини” ““Крематорий” сыграл “Медузу-Горгону” и прочитал лекцию”. Эта лекция (Слово о…), на мой взгляд, сама по себе есть издевательство над слушателями. Этакий птичий язык суперинтеллектуалов… Боюсь, что якобы суперинтеллектуалов.

(Есть, конечно, тот момент, что люди, интересующиеся “Головой Медузы” заранее всё доступное прочли и случайного зрителя видео, где заснято культурное мероприятие, было бы странно вводить в курс. Как и докладчику – слушателей “Слова о”. Но всё-таки…)

Что хотел “сказать” Бернини в 1630-м году?

Это был период ещё так называемого Раннего Барокко. Рванувшегося идейно вниз, прочь от предшественника, залетевшего сверхвверх маньеризма Микеланджело и его последователей. Маньеристы из-за краха идеалов Высокого Возрождения, как через 300 лет из-за краха идеалов социализма странноязычный Платонов перед “Мусорным ветром”, - маньеристы корчились от разочарования низкой действительностью и пытались спастись, телесными корчами изображая корчи духовные, нравственные. А Раннее Барокко захотело радости в, например, самом страдании. Страдание ж динамично. Вот миг и надо уловить. Это очень трудно. Так зато и интересно. И вот в “Голове Медузы” идеал – прелесть мгновения жизни. Если в других скульптурах Бернини ловил особые мгновения жизни (например, переживание спасения от пожара или от изнасилования), - мгновения жизни в драматичнейшие её минуты. То здесь – в минуту уж и вовсе максимально драматичную. Медуза – о горе! – о-ка-меневает от взгляда на себя в зеркало. Встреча живого со смертью.

Встреча со смертью могла б быть подходящей темой и для “Крематория”. Смерть всех-всех-всех идеалов… Но у Бернини-то воспевается как раз наоборот – радость мига жизни, и плевать, что он последний.

А что у “Крематория”? (Слушать тут: Медуза Горгона)

 

Медуза-Горгона - кровавая ведьма,
Мы, как верные слуги, идем за тобой.
Брут и Иуда - первоклассные актеры,
Я никак не нарадуюсь их игрой.
Но, вверх или вниз, на skу иль на лотос,
Стоит направить свои устремленья?
Святая вода или золото в сейфах -
У каждого свой предмет преклоненья.
О, Медуза-Горгона, Медуза-Горгона, Медуза-Горгона, Медуза-Горгона...

Фиолетовый джентльмен с пустыми глазами,
Брат Калигулы, сын Магомета,
Давай вспомним о том, как в то сладкое время
Мы всерьез увлеклись ловлей ветра.
И бесноватый ефрейтор был первым на старте,
И, никак не решаясь взглянуть на табло,
До сих пор он гоняется за собственной тенью.
Но я знаю, что он не настигнет ее.
Мне сказала об этом Медуза-Горгона, Медуза-Горгона, Медуза-Горгона...

Что-то высокомерно-отстранённое.

К Бернини их, собственно, нечего было и звать…

12 ноября 2011 г.

Натания. Израиль.

Впервые опубликовано по адресу

http://made-in-irkutsk.ru/rubr.php?rubr=addcomment&type=article&parentid=633

На главную
страницу сайта
Откликнуться
(art-otkrytie@yandex.ru)