Павлов. Караульные элегии. Художественный смысл.

Художественный смысл – место на Синусоиде идеалов

С. Воложин

Павлов. Караульные элегии

Художественный смысл

Духовность была альтернативой мещанскому, по Сталину, максимальному удовлетворению возрастающих материальных потребностей.

 

Вчитал ли я себя Олегу Павлову

- Ne chital ja Pavlova, no iz teh tsitat chto ja prochel v tvoei statje, u menja vpechatlenie, chto ti uvidel u nego to, chto tebe hotelosj uvidetj. Eti nameki na "tvorchestvo", kotoroe jakobi dolzhno bilo spasatj sovetskogo sotsialisisticheskogo cheloveka ot besprosveta, mozhno uvidetj tolko esli ih iskatj s moschnim fonarem (skoree vsego importirovannom s Zapada:-)

- Если без шуток, то этот фонарь – структурализм. Он, - если отвлечься от фрейдизма, плодотворного всё же лишь в психиатрии, - открытие российское. В начале ХХ века – формальная школа в русском литературоведении: Шкловский, Эйхенбаум, Жирмунский, Тынянов и т.д. А пик структурализма, в конце века – Лотман, СССР.

А “контраст мечты и действительности”, “ёрничество… по отношению к Богу”, соседство описаний бунта и… пейзажей, краснобайства и… бунта, всего лишь недостатков социализма и… ТАКОЙ горечи их описания, “Сопротивление, но… в рамках”, - всё это отсылает к психологической теории художественности по Выготскому, гению тоже российскому.

Ну а теперь давайте, читатели первой статьи, на минуту согласимся, что а ля средневековая, христианская одухотворённость, предназначенная, мол, социализму, - это плод догматического выведения повторяемости из диалектической формулы “тезис – антитеза – синтез, похожий на тезис и антитезу”, из-за чего христианская одухотворённость должна, мол, повториться в третьем после феодализма общественном строе. И такое, давайте согласимся на минуту, не могло прийти в голову Олегу Павлову, который кто-кто, но не догматик, когда он писал в перестройку свои “Караульные элегии”.

А кто он?

*

В 2001 году он сказал: “Публицистика должна не столько разъяснять что-то обществу, поучая, сколько воодушевлять его, но при том в самом обществе, в его д у ш е, уже должно клубиться возвышенное, но это возвышенное сегодня - озлобление, жажда исторического реванша” (http://www.pereplet.ru/text/pavlov14oct01.html).

То есть через 11 лет после того цикла рассказов он против тех, кто не может угомониться и через 21 год и требует так называемой десталинизации России, будто она не произошла ещё при Хрущёве.

Ещё там же: “Больше нет в России мучительных общественных вопросов, требующих выработки моральных принципов и того, что я бы назвал "новой нравственностью". Теперь мало кто мучается, как решить тот или иной вопрос по совести или же хоть по справедливости, а это и значит, что у нас уже нет общественной постановки всех этих вопросов и что свелось все давно к животной морали " побеждает сильный ", кто бы он при этом не был”.

Ну совершенно не прокапиталистический человек. Такой мог 11 лет до того, в 90-м, когда шло к капитализму, только в отчаяние приходить от сознания неотвратимости этого хода истории (притом, что и свергаемое-то, так называемый социализм, тоже никуда не годилось). Что мы и видим в “Караульных элегиях”.

Он бы назвал нечто "новой нравственностью"… То есть в каком смысле? Абсолютной новизны? Такого ж не бывает – абсолютной. Всегда ж – некое повторение…

Его заворожил когда-то Солженицын – тем, что писал о том же лагере, где служил Олег Павлов. Солженицын уж точно был за капитализм. И не мог после его реставрации призывать обратно. А без призыва КУДА-ТО Олег Павлов публицистики, как мы видим, не признаёт. И вот – отказывает Солженицыну в праве писать публицистику. Беззубая публицистика – не публицистика.

*

А вот в 2000 году Павлов набросился на интеллигенцию, захотевшую модернизировать ритуал и поставить скамейки в церкви. Позор, мол. И жаль, что имущественные раздоры начались между интеллигенцией и церковью. И плохо, понимай, получилось раньше: “стихийно сложилось, что церкви, монастыри во множестве стали в советские годы памятниками истории и культуры” (http://www.pereplet.ru/cgi/zametki.cgi?id=13#13). Нужно по сути размежеваться, понимай, по сути: “Государство, обязанное решать только исходя из национальных интересов, что должно остаться достоянием культуры, а что - быть возвращенным церкви”. Ибо не по пути даже патриотам с церковью “за [её] проповедь к смирению”.

Тоже ничего прокапиталистического, охранительного. Да и прохристианского.

*

А вот наоборот – притормаживание бунта: он выступает против телеканалов Березовского и Гусинского, вызывающих гнев народа на правительство за катастрофу подлодки “Курск”.

Знакомо: бунт, но в рамках. Вон, сделали бунт вне рамок – разрушили великое государство.

Из публицистических выступлений Олега Павлова опять начинает прорисовываться глубочайшая народность, особый русский традиционализм на грани ХХ и XXI веков: ненабожность, справедливость, государственность, духовность.

*

А как с искусством?

“Наше западничество всегда было от мечты, а мечта - от произвола <…> Но если дореволюционные "грезеры" мечтали о царстве равенства, то обновленцы шестидесятых грезили неравенством и свободой от каких бы то ни было идеологий <…> Поэтому в литературном обновлении шестидесятых, у самих обновленцев, не было выношенного глубокого смысла, а только маска фантазии. И каковы бы ни были потом ее пестрые модернистские краски, однако их не хватало, чтобы скрыть пустоту. Пустота поглотила <…> половину одного из лучших романов Василия Аксенова - "Ожог". И это <…> на кого в шестидесятых годах возлагались особые надежды, кого считали зачинателями новой литературной эпохи!” (http://lib.ru/PROZA/PAVLOV_O/kritika1998.txt).

И ни звука о левых шестидесятниках, хотевших социализм сделать самодеятельным.

И тут никакой “рабской любви к "цивилизованному миру"” (http://www.pereplet.ru/cgi/zametki.cgi?id=16#16).

*

Но самое главное – как с разумными потребностями?

“Поиск правды – это поиск пути, то есть взгляд, обращённый в будущее. Пути и для себя и для всех, иное – искать собственную выгоду. Стремятся к правде из чувства справедливости, осознавая, что нет спасения для тебя одного, если нет его для всех, и счастья, если нет его для всех, иное – осознавать лишь свою выгоду” (http://www.opavlov.orc.ru/gefsimanskoe.htm).

Это и христианство, и коммунизм сразу. Ну как этот человек может хотеть себе беозглядно много материального?

“Русский человек таков уж есть - подумает одно, а сделает другое. Когда же сделает, то захочет тут же все переделать обратно. Нам все неуютно, что с миром, что с войной. Мы бы хотели, наверное, такого чуда - чтоб всего было у нас понемножку, но и вдоволь. Чтобы ни из чего не делать выбора” (http://lib.spnet.ru/koi.pl/PROZA/PAVLOV_O/russianletters.txt).

“Вдоволь”, если помнить про угрозу смерти человечества от прогресса, - это не то “вдоволь”, что при незнании про такую угрозу.

*

Но всё это – доказательства вспомогательные. А надо б – ещё из противоречий текста, чтоб от подсознания писателя шло… Мало, что я душой почувствовал Олега Павлова, и у меня спелась о нём песня. И мало, что выпелась она из вон какого большого, - в третьем абзаце перечисленного, - количества противоречий. Но надо ж, чтоб в каждой строчке такое находилось.

Пожалуйста.

“Мне жалко было тратиться на мелочные обиды… ушлых поварят”, - написано в первом рассказике. А во втором: “ушлый поварёнок не докладывает в этот казённый борщ парную говяжью ляжку”.

И никакой злобы в итоге. Это притом, что “К вечеру солдату очень хочется жрать”. Что, глядя, как котелок передают из рук в руки, очень голодный только скажет про это движение от раздающего к нему так: “Выплеснувшись из сумерек, он плыл, тяжко попыхивая паром, самым тихим ходом”. “Я”-повествователь боится, чтоб не выплеснулось что-то из котелка.

А в итоге – никакой злобы.

Написавший мне возражение, что в начале, человек не может простить социализму (без кавычек), что его сын – ни много, ни мало – чуть не умер с голоду (были перебои с молоком, а жена не кормила грудью младенца; это 80-е годы; и, рыская по большому городу в поисках молока, он натерпелся страху сколько-то раз). Это похоже на краснобайство повествователя из рассказике “Горе в котелке” о смерти – ни много, ни мало. Только вот в рассказике это повествователь (не “я”), как бы не о своей смерти краснобайствует. А в жизни читатель, возражающий мне, социализм считает социализмом без кавычек, принципиальным историческим тупиком, античеловеческим строем (аж “социализм с человеческим лицом” - есть, мол, бессмыслица, ибо это просто капитализм, что и показала история в Центральной Европе)…

А павловский повествователь?

“И в подёрнутом мглинкой котле солдаты еле примечали перловку. По столам тихонько завозили ложками и заматерились. От глухого солдатского бормотанья будто бы вспомнили о пожёвке раздатчики и, нехотя вставая во главу столов, примерялись, сощурившись для верности и для важности наморщась, выгадывать из неразварившейся перловки наши порцайки”.

Раздатчики ж “выгадывать” стали СЕБЕ, чтоб остались побольше, не “порцайки” - порции.

Слово-то какое миленькое “порцайки”. Многократно обворованный: поварёнком, Саней-вольнонаёмницей, раздатчиками, - шутит. Уменьшительное слово. С аурой ласковости. И синтаксис предложения какой запутанный (чтоб спрятать, преуменьшить несправедливость).

А, вот, наконец, злость: “ротный послал меня <…> подыхать по новой в том пекле, выдраивая горячим песком кашевые котлы”. Но и она амортизируется общим тоном воображения себя умершим. То есть по большому счёту человек всё же не злится (не в пример моему корреспонденту со своей чуть не смертью его ребёнка от голода из-за социализма).

И следом: “И дембель Свостиков за нерадивость обласкал кулаком по дыхлу”.

“…обласкал кулаком…”

У самого Павлова нет злобы, а не только у повествователя.

Человек не от мира сего?

Выходит.

А от какого мира, если нерелигиозно – мы видели – настроен? Если не считает свои улёты достоинством романтического гения, возвышающегося духом над толпой. Если он плоть от плоти народа, вместе с другими солдатиками. Если, следовательно, не эгоист и не солипсист, как обычный романтик, буде охарактеризован романтик одним словом на каждый план: на нравственный и на философский.

Ну а как со всеобщим творчеством?

Кроме “я”-повествователя, в цикле рассказов более-менее проявили себя лейтенант Хакимов и безымянный лейтенант медицинской службы, новобранцы Долохов, Войшек, какой-то Петька, старослужащий Сухов, Отрошенко и Ероха, рядовой Кадыев. Лейтенанты показаны довольно-таки творческими личностями. Хакимов изобретательно учит новобранцев, как им остаться живыми, сторожа зеков, всё-таки преступников, могущих и убить ради побега (что и есть в другом цикле рассказов). Медик –инициативный гуманист. Он понимает, как не сладко парням с севера жить в этом страшном среднеазиатском климате, и делает всё возможное, чтоб побольше солдат охватить освобождением от службы по, мол, болезни хоть на несколько дней. Остальные, кроме Долохова, показывают мельком, какие у них чуткие души.

То есть человеческий материал УЖЕ налицо: есть и пастырь (“я”-повествователь), есть и пасомые (чуткие души). И равнение на символическое соответствующего масштаба тоже есть (“Тайная вечеря”).

Так что если и не буквально творчество, то духовность, по Павлову, была альтернативой мещанскому, по Сталину, максимальному удовлетворению возрастающих материальных потребностей (те хоть как-то удовлетворялись, а культурные отставали от них безнадёжно и это, по большому счёту, никого не волновало, хоть и почти не тормозилось сверху специально). То есть, непроизносимо посмел я в первом подходе к “Караульным элегиям” додумать за Павлова, что формула настоящего социализма такова: “обеспечение максимального удовлетворения постоянно растущих культурных потребностей общества”.

А что?

Я рассуждал так. Раз автор выводит солдат срочной службы в пустыне, раз такие названия мелькают: Учкудук, Ташкент, - то это СССР. Раз издано в 1990 году, то писано в перестройку. То есть при агонии так называемого социализма, когда дело шло к реставрации капитализма. А автор до крайности унывает. Совершенно так называемого социализма не приемля, из-за пренебрежения того личностью. Причём к религии, принципиально обращённой к личности, автор тоже безразличен. Так о чём же автор унывает, если: 1) не о религиозном социализме, 2) не о так называемом реальном социализме в СССР, издыхающем, вот, на глазах вместе с югославским корпоративным социализмом, не таким централизованным, как в СССР, когдатошней мечтой пражской весны, 3) не об этой мечте, так называемом “социализме с человеческим лицом”, что в перестройку виделся уже просто равным капитализму (к которому всё и так идёт). О чём же автор НАСТОЛЬКО унывает?

Если конкуренцию за более горячую кашу его “я”-повествователь и проигрывает, и считает, что “жалко было тратиться” об этом проигрыше думать. То есть думать, понимаем, стоит о чём-то более высоком, чем горячая каша и конкуренция. То же касательно и “ушлых поварят”, и недоливающей Сани-вольнонаёмницы. То же – и от имени не только “я”-повествователя – от имени всех солдат, кто “не в силах выдержать схватки с чужими… глазами” и сдаётся и рассматривает свои ладони, неконкурентноспособный захватывать другие предметы для мысленного выражения им своего сокровенного.

Что это за стОящее? Если не конкуренция, не Бог, не материальное, но сокровенное… Если по рангу равно уходящему “социализму” и приходящему капитализму…

Это какой-то совершенно оригинальный общественный строй. А писатель вправе иметь идеалом что угодно.

Вот так и получилось у меня, что в идеале автора что-то вроде коммунизма с его разумным удовлетворением материальных потребностей. Больше нечему быть. Или, другими словами, современный (помня об угрозе прогресса) традиционализм. И первым-то традиционалистским общественным строем в истории был первобытный коммунизм. И в виде общинного уклада дожил он до Нового времени. И что-то общинное и традиционалистское явно напрашивается в идеал Павлова, чтоб не упоминать слово “коммунизм”, очень одиозно звучавшее под занавес существования СССР.

Я рассуждал в первом подходе к “Караульным элегиям”, что такого рода идеи ни за что не должны были быть ясными в голове у автора. Что обеспечивало ему художественность, то есть их выражение упомянутыми противоречиями текста.

Ну, а раз так, то это всё, конечно же, даёт возможность людям, при желании, опровергать итог моих рассуждений, и выглядеть в своих глазах правыми.

*

Самая обычная проверка правильности вывода о предыдущем произведении есть разобрать и сделать вывод о произведении последующем (идеал-то не изменяется быстро). У Павлова это “Записки из-под сапога”, тоже 1990 года издания и тоже цикл рассказов. Что там не “жажда исторического реванша” вот-вот снова наступящего капитализма над социализмом (без кавычек, ибо это, мол, строй-ад) доказать труднее. Потому, например, что там, в отличие от “Караульных элегий”, каждый рассказ вокруг смерти. Некоторые из них можно прямо отнести к результату сущностной незаинтересованности личностью этого, мол, без кавычек ада-социализма-для-личности.

Вот “На сопках Манчжурии”. Умер, не выдержав физических напряжений обычной солдатской жизни, Янкель. В конце написано: “Но вышло так, как не ждали. Янкель был толстым несильным человеком. У него сердце разорвалось”.

Так это оказывается прояснением для всех. Прояснением, вообще-то, того обстоятельства, что медкомиссия, пропустившая этого человека в новобранцы, ошиблась, ибо должна была обнаружить сердечную недостаточность у него и выписать белый билет. Но… Извечная халатность… Социалистическая…

Но вот почему автор так напирает, что его смерть оказалась прояснением для всех?

С конца смотрим к началу.

“И лекарь чего-то не постигал и ждал, и всё возился в лазарете с Янкелем”.

Квалификации не хватало? Мало имел дела с трупами? Всё со здоровыми дело приходилось иметь? Или не мог допустить, что медкомиссия пропустила в армию такого больного человека, что, вот, аж умер от того, от чего никто не умирает тут… Глазам своим не верит лекарь? – Редкость – такие ошибки медкомиссии?

“Но роту не разоружали [после возвращения с учёния с трупом], и на плацу не приказывали выстроиться, потому что все ждали – может, живой!”

Эт-то что ж за чудо: командиры голову потеряли от такой небывальщины, как смерть солдата во время учений? (За упоминавшийся в предыдущей статье месяц моей службы я узнал, что редкое полковое учение проходит без человеческих жертв. Ну тут, правда, рота, и без техники…)

“Тащили как могли бережней, так как ротный не знал и трепетал: “Не тряси, не тряси – может, живой””.

И это ж не сердобольный лейтенант медицинской службы из “Караульных элегий”, а ротный. Что: карьера офицерская сломаться могла оттого, что не уберёг солдата в мирное время? Или по редкости, опять, случая? И из-за простой человечности? Мало, что этот Янкель еврей, которого, вот, только-только, ещё живого, попрекали национальностью за то, что “ныл, что не может идти”.

И вот так же дальше в обратном порядке: удивление и человеческое участие при неожиданной встрече со смертью в этом, казалось бы, аде-социализме…

Нет. Тут не “жажда исторического реванша”.

Тут в ином месте скорее страх его.

“Лепота”.

Это название ироническим оказывается.

Ибо ожидалось-то (сослуживцами, не автором и не повествователем), что Санька Стрешнев везунчик. Не только “заживёт сытно, весело” в лагере для туберкулёзников последней стадии: “в Долинке на день по кружке молока положено было, по черпаку густого творога, и хлеб белый”. Но – основная тема – неэквивалентный обмен с зеками-смертниками сигарет на серебряные крестики. Предпринимательство!

А вышло по сюжету, что потрясён оказался Санька смертью зека у него на глазах с протянутой к нему рукой.

(Тот, убийца, в итоге-то предлагал отдать свой крестик только за то, чтоб вспоминал его кто-то – хоть только что встреченный Санька – на земле, когда его на ней не будет.)

Ради чего, понимай, убивал, живя: ради наживы? А вот, оказывается, чего за секунду перед смертью-то хочется: не прощенья Божьего, а доброй памяти людской по себе.

Вот нам и предпринимательство…

Душевность, традиционалистская тысячелетняя душевность народа должна была быть главной ценностью социализма без кавычек. А он…

Но самое любопытное – это (подсознательное, наверно) обыгрывание автором творчества, как спасения.

“Мёртвый сон”.

О том, как естественное порождение строя-ада-для-личности, дедовщина, нечаянно удовлетворила солдатские духовные потребности (видимо, совсем заброшенные перед кончиной СССР), - удовлетворила путём уничтожения личности одного из них. Он был портным от бога. Его до такой степени эксплуатировали подшиванием подворотничков для всей части, ночью, что он сбежал раз, его нашли спящим и не забили до смерти потому, что он рассказал, какой сон он видел. И пошло, и пошло. Он стал популярным и привилегированным. И дошёл до отвращения к сочинительству и до потери себя как портного.

Всё, как и полагается художественности – идти путём наибольшего сопротивления. Раз подсознание хочет выразить беспрецедентную роль творчества накануне XXI века, когда негоже обращаться назад, к религии, - тем более что идёт религиозная реакция на утрату обществом атеистического идеала коммунизма, - то надо нарисовать губительность принуждённости творчества. И тогда озарит читателя, что именно творчество-то и должно было быть спасением социализма, который вот гибнет от затянувшегося нераспознавания своего козыря в соревновании с капитализмом. Потому озарит читателя, что тем же подсознательно был вдохновлён писатель, когда не смог выдержать и взял перо в руки.

*

Ну, а теперь, мой читатель, давайте я попробую вжиться в моего заокеанского критика. И проверим, не похож ли этот нецитируемый художественный смысл на тот закон, что дышло: куда повернёшь – туда и вышло?

“Великая степь”.

Последний из цикла рассказов со смертями – физическими или моральными – в каждом.

Название какое многозначительное. И главный герой, офицер, неизвестного звания, зовущийся почему-то на гражданский лад – Ильёй Петровичем, оставшись наедине с зеком перед лицом природы, вдруг потерял себя и… не стрелял по нему, когда тот стал бежать от него. А догнал. Доставил на место. И никому о побеге не сообщил. Поступил два раза против устава. Против Системы, в принципе направленной против людей, и вот, доживающей последние годы или месяцы. О чём – ни слова. Но дата издания – 1990 – говорит за себя. Но это – для нас. А там, внутри художественного мира, ничего финитного нет. Время СТОИТ. Но Гуманизм, который является общечеловеческой ценностью, вдруг проявил себя против воли Системы. Он – природен, как сама великая степь вокруг. Он велик – вот и прорезался, когда нету свидетелей. Бессознательно. А сознание-то взводного оставалось социалистическим, одурманенным семьюдесятью годами промывки мозгов, противоестественным. – Вот офицер и мучается. Но всё-таки… Всё-таки он изменился. Зреют перемены.

“Он заставлял себя думать об этом и всё одно чувствовал, что в том, как был он до этого устроен, что-то непоправимо разрушилось, сломалось… Случилось, что оказался он вовсе не таким, как думал столько лет о себе. За это, верно, испытал он и наказание – изведал сполна свою слабость. Долга он, как надо, не исполнил, и принуждён был теперь жить, чувствуя себя уже будто б чьим-то должником, за что-то до гроба виноватым, но этого хозяина не зная – не зная, кто ж держит в своих руках ниточки его судьбы, вины и правил им тогда в степи, заставляя сделать всё наоборот”.

Но.

Но уже через год, - когда практически никто не заступился за социализм, - другие, но продолжатели Ильи Петровича, вели себя уже сознательно. И когда группе Альфа поступил приказ взять штурмом Белый дом, окружённый гражданским населением, и интернировать правительство и руководство России, командир выполнить приказ отказался из-за возможных жертв среди гражданских. Восторжествовал Гуманизм.

И… может, зря я закончил бравурно? – Рассказ-то закончен пасмурно.

Но меня-то вела идея тех, борцов за демократию, но не социализм, кто встал в 1991-м на защиту ельцинского Белого дома и победил. Они и в 90-м, и 89-м, и 88-м побеждали. Почему было мне, вжившемуся в нынешнего американца, - победившего в личном плане от стрясшихся перемен, - в перемене, явленной Олегом Павловым, не увидеть оптимизма?

Или, выходит, что увидеть-то можно, но не то, что хотел, чтоб увидели, Олег Павлов.

А у него минор.

Искоренено в его герое то, из чего состоит любое гражданское общество, то есть общество, нацеленное на самоуправление, самодеятельность – в любой сфере: материальной или культурной. И смена строя при таком контингенте ничего хорошего не даст.

Что и случилось, - из будущего, через 20 лет глядя, - когда народ стал жить богаче: 2/3 – не хуже, а 1/3 – в два раза лучше (http://www.inopressa.ru/article/12Apr2011/guardian/russia_1.html). Ну не считая совсем бедняков. И не смотря с точки зрения культуры.

- Это – смотря с чьей точки зрения смотреть…

- А, может, посмотрим с точки зрения павловского героя в этом рассказе?

- Она разве там есть?

- Есть!

“Он никогда не размышлял над жизнью и всё принимал как есть, сдаваясь безропотно перед тем, что было выше его понимания. Никогда не горевал, но и радовался чему-то редко. Довольствовался тем, что имел и не желал лучшего. В его комнатушке, в общежитии работников режима, стояла, будто б низенький нерусский столик, покрытая грубым солдатским одеялом железная койка, имевшая вид выструганных досок; на стену повешены были фотографии матери и отца в пору их молодости; имелся один платяной шкаф, сработанный тут же, лагерными умельцами; и разные вещицы помельче, которые давно вышли из надобности или приобретались бессмыслицей, по случайности, разбросанные по дому без всякого порядка. И так Батюшков обходился в быту, но не считал свой быт скудным, и полагал своё хозяйство достаточно серьёзным, потому что был этим сыт, обут, одет и обустроен, чего и требовалось для земной жизни, а что-то оказывалось в его быту даже ненужным, – то, чего лишался без сожаления, приобретя по случайности или, как сам говорил, “сдуру”. Жил по доброй воле так, как это заведено в казарме или в бараке для подневольных”.

- Что это подчёркнуто?

- Введённое повествователем отстранённое отношение повествователя.

- Вот и получается, что прав ваш американский оппонент. Этот Батюшков в быту такой, как вы. Но сам на такое отстранённо смотрит. То есть вы в авторе увидели то, что хотели: по разумным потребностям.

- Но в литературоведении принято отличать образ автора от автора.

- Что вы этим хотите сказать?

- Что там есть одно слово авторского отстранения, которое перевешивает все остальные.

- Какое?

- “земной”.

- То есть?

- Для земной жизни – маловато-таки.

- А! Для духовной – вполне хватает. Да вот духовной-то жизни у Ильи Петровича как раз и нет.

Вот именно. Была б – он бы понял, что вправе не только быть “карающим мечом революции”, но членом гражданского общества, борющимся за удовлетворение неограниченно – и никому и ничему это не помешает! – растущих культурных потребностей.

Если есть так называемые цивилизованные страны (капиталистические), то нужно было ему усвоить, что в принципе им противостоять должны были так называемые культурные страны (социалистические, только не тоталитарные, а самоуправляющиеся; демократические – нарочно не пишу, ибо окончательно дискредитировало себя понятие в условиях манипулирования сознанием со стороны СМИ).

В рассказе, да, указана необходимость в “карающем мече”:

“… сидели здесь за серьёзное, по многу лет, основательный серьёзный народец, а не шантрапа, кто уж знал, на что идёт, и отсиживал свой срок пряменько, стойко…”.

И это не политические, думается: они б не убили осведомителя. Это те, кого принципиально не устраивали никакие разумные потребности будущие, коммунистические (материальные, как у Ильи Петровича уже сейчас). Потому их убийство сексота, расчленение тела и тайное захоронение так, что не нашли, охарактеризовано авторским словами, лишёнными, по-моему, какой-нибудь оценки повествователя: “вызов яростный режиму”. Режиму антилиберальному. Ибо либеральный согласен, что человек – плох, и потому достоин сочувствия, то есть и в тюрьме ему должно быть не совсем уж плохо.

Но как этот антилиберальный довёл себя – будучи прямо-таки словно идиотом – до маразма… - Так и тоска такая в рассказе. Вовсе не прокапиталистическая.

Дошедшему до идиотизма строю соответствует дошедший до несознанки взводный Илья Петрович Батюшков. Он только делает вид (а за собой не замечает), будто он зверь, что матерится и т.п. А на самом деле живёт он “по доброй воле так”, как жить будут при самодеятельном социализме: называет его водитель не по уставу, а по имени-отчеству; относится он к отошедшему на метр водителю “будто б отпустил от себя что-то родное”; ставить себя на место другого и входить в его положение – это для него ежеминутное естественное правило.

“Русские крик поднимали, не желая мучиться в конвое, соображая, что да по чём, а потому сажали в конвой двух солдат из нерусских, которые молчали и ничего не понимали, были, как твари бессловесные – таких отчего-то рука сама тянулась у взводного не пожалеть, засадить в конвой. Эти хоть ныть не будут, будут терпеть, и вот за это терпение двужильное, почти скотское и было их не жалко. Батюшков и сам умел так вот всё стерпеть, будто коняга запряжённая, и к себе самому тоже не имел жалости. Жалко ему было мучить в конвое тех солдат, кто глядел на него заранее, как на своего мучителя, и уж готовился сдохнуть по пути, соображая, что всё в этом конвое путевом будет им невыгодным – так невыгодно, будто б родиться на свет божий только для того, чтоб умереть”.

Так же он поступает с препровождаемым зеком (исключением, кстати, из остальных, кто есть “серьёзный народец”). Отвечает на его заговаривания. Предлагает закурить взамен отсутствующей воды. Разрешает “оголиться по пояс зеку, чтобы не душился тот в потном грязном тряпье”. Жалеет про себя его за жалкий вид. Не стреляет, когда тот принялся удирать.

“Сколько ни напускал на себя вредности, но начальником конвоя Батюшков был свойским – как и взводным, он был свойским для солдат, звание своё маленькое уж полжизни не выпячивал”.

И не сознавал?

Нет.

Осознал только, когда малость превысил с душевностью, что что-то не то.

Что не то?

Что слишком узкий круг самодеятельности предоставил ему наличный социализм.

Централистским и недушевным заболеванием социализма мучается автор. Потому его читать так больно.

И так сладко.

Эта Кулундинская степь, столь же скупая на позитивное, как и обстановка в квартире Батюшкова, как бы освобождает место для позитива душевной инициативы. Как бы превращает человека в творца, не отвлекая на суету. Потому и название “Великая степь”.

*

Нет. Нечего мне прибедняться, что мало что я доказал в первой статье, что натянул себя на Павлова, что догматик я и схоласт.

Посомневался – и хватит.

20 сентября 2011 г.

Натания. Израиль.

Впервые опубликовано по адресу

http://www.peremeny.ru/blog/9184

и

http://www.peremeny.ru/blog/9205

На главную
страницу сайта
Откликнуться
(art-otkrytie@yandex.ru)