Павлов. Караульные элегии. Художественный смысл.

Художественный смысл – место на Синусоиде идеалов

С. Воложин

Павлов. Караульные элегии

Художественный смысл

Творчество. Чем не цель, соизмеримая с царством Божиим на небе после спасения достойных.

 

Непереносимая скука

или

Почему пала советская власть

Потому что она не сообразила, чья она наследница и против чего направлена. Она наследница христианства (или скажем так - Средневековья), устремления вверх, к духовности, а направлена против низости, низменности, максимум – против телесной вседозволенности, против Нового времени. Сообразила б – вот тогда б и началось Новейшее время. Но не сообразила. Или забыла к концу ХХ века, если раньше помнила.

Потому писателю, смутно угадавшему эту несостоявшуюся дорогу, так непереносимо было видеть заброшенных в Среднюю Азию молодых людей служить во внутренних войсках СССР накануне краха последнего, эту опасность опустошения душ.

Я говорю об Олеге Павлове и его цикле рассказов “Караульные элегии” (1990). Каждый рассказик, как бы короток он ни был, заставляет пережить колоссальное томление души.

Вот глянем на первый, “Тайная вечеря”. Первый абзац:

“К сумеркам мухи пустынные летали тяжело, дремотно и предпочитали вовсе не летать, а опуститься солдату на плечо или на веко, чтобы отдохнуть. И солдат доставлял их туда, куда надобно им было прибыть по мушиным хлопотам: в столовку, на параши или в больничку”.

Это ж надо! – “на веко”. И, понимай, добитый за день – жарой или муштрой – солдатик муху не сгонит… И этот его кругозор, мушиный… Эти ценности: столовка, параша, больничка…

ОБ АВТОРЕ СТАТЬИ

Вспомнились вторые сборы, после защиты дипломных проектов. Ещё рядовыми. Мы в инженерном полку, в том же, нашем родном городе. Только полностью вынутые из жизни: гражданскую одежду забрали, а полк отгорожен от города забором. И – довольны. Нич-чего не надо думать! Отучились. Защитились. С плеч долой все заботы. Можно жить с отключёнными мозгами. Здесь – всё по команде. Даже в столовой. “Головные уборы снять!” Сняли. “Садись!”. Сели. Поели. “Встать!” Встали. “Головные уборы надеть!” Надели. “Становись!” Строимся.

Нас ждала в будущем карьера или её отсутствие, любовь или её отсутствие, семья… Ни о каком будущем мы не думали. Мы отдыхали. От учёбы. От девушек. От жизни. – Мы радовались бездумности мига, и ещё мига, и ещё, и ещё… “Остановись, мгновенье! Ты прекрасно!” Это было четверть века до времени действия рассказа и длиться должно было месяц – крупное отличие от обстановки в рассказике Павлова.

В институт в своём городе я пошёл не по призванию, а для соответствия своей серости. В которой собирался и работать, и вообще жить. Мои соученики, по-моему, не слишком от меня отличались. Спустя жизнь я что-то не слышу об их славе или чём-то особом.

А у меня лишь через несколько лет после окончания института началось томление по смыслу жизни.

ОБ АВТОРЕ РАССКАЗА

Начавшем томиться о том же в более раннем возрасте, чем я.

“…стал писать по три стихотворения в день… Оные стихи копил с той же алчностью, как ежели б денежку. Чуть не надорвался – не ел, не спал, пугая родных жадностью к творчеству… во мне родилось тогда что-то глубокое… Школа же наша была заштатной. Два последних года в ней не преподавался немецкий язык… что закрыло лично мне наглухо дорогу к дальнейшему образованию… Весной 1988 года призвали в армию – во внутренние войска” (Олег Павлов. Биографическая справка. Степная книга. С.-Пб., 1998. С. 6).

Для такого армия и вообще была нож острый. А сторожить зеков… - Прямая противоположность мне, инженеришке со свободным временем, которое я решил посвятить эстетическому самообразованию.

О ТАЙНОЙ ВЕЧЕРЕ

В Библии это последний вечер Христа в своём кругу перед предательством, арестом, судом, осуждением и приятием смерти во искупление человеческого ничтожества. Обо всём своих предупредил, те благополучно не поверили и не прониклись.

В рассказе “я”-повествователь сумел-таки улететь мыслью от презренной армейской действительности, поев, встал за столом без команды и… так и не успел сказать, что надумал (все тоже встали, спасая “я”-повествователя от головомойки за вставание без команды). А думал сказать квазивысокое:

“… об одном спросить хотел, братки, может, знает кто: куда, скажите, Бог муху приведёт, если она, по случаю, на него, как на нас сядет?”.

Насмешка над всеутешающей религией.

И рассказ окончен.

С ума сойти, поверьте, какая тоска, хоть рассказ на три небольшие страницы. Так мог переживать вынужденную пустоту жизни только творческий человек… Но, вроде бы, лишь этот экивок с мухой на Боге даёт понять, что человек перед нами не простой. А этого мало. Тем не менее – впечатление, что перед нами типизация идиотизма караульной жизни, армейской жизни, вообще обыденной жизни. – Советской жизни! Жизни ячейки общества, официально считавшего себя впереди планеты всей!.. А вот – позади… даже мушиной жизни.

К мухам “я”-повествователь обращается 7 (!) раз. Мухи превращают солдат в общность, в базу для типизации. Они “расселись по солдатам”, построившимся на ужин. А в строю перед офицером нельзя шевелиться. Вот мухи благополучно на них и сидят. (Офицер – иное дело. Вот тот и прибил севшую на него. – Это третий выход мух на сцену) Четвёртый раз: мухи взлетели над солдатами, когда “Зачавкали все”. Пятый раз: когда “я”-повествователь хотел обратиться к солдатам и встал без команды, и “оторопев, солдаты глядели на меня пустыми глазами, но не спрашивали ни о чём”, не в пример встревожившимся и зажужжавшим мухам. Шестой раз: “мухи стали рассаживаться” на вставших из-за стола солдат. Ну и седьмой – вышеупомянутый.

Так что солдатская жизнь приравнена к мушиной прочно. А так не должно было быть с точки зрения, казалось бы, интеллигента по воспитанию, книгочея и, возможно, не графомана, “я”-повествователя.

Без столь мощного контраста мечты и действительности не могло б быть в рассказе такого, например, набора негативных слов: “сумеркам”, “пустынные”, “тяжело, дремотно”, “параши”, “матюгом”, “затосковала”, “давиться поднятой пылью”, “прохудился”, “прорех”, “давились и кашляли”, “поплоше”, “утлой лодочкой”, “одиноко”, “сумерек”, “неразварившуюся”, “со скрежетом и болью”, “скуки”, “жалко”, “матюгов”, “невмоготу”. Описан плохо сделанный вором и халтурщиком поваром солдатский ужин в потёмках ради экономии электричества. Кроме того, плох режим питания – голодно. Плох плац – пыльный. Плоха посуда – котелки. Плох товарищ лейтенант – с матюгами. Плох земляк – объедает. И хуже всего – эта пустота в душе. И карикатурное её заполнение Богом:

“О нём можно было думать сколько угодно долго <…> И даже воображать – бледного, с реденькой бородкой и набухшими глазами. Вот он входит украдкой в столовую, присаживается на скамью, и солдатня, оторопев, глядит на него”.

Ску-ука – самое-самое плохое.

А отчего теперь скучаю я, творческий, как-никак, человек? – От паузы между двумя озарениями: о художественном смысле произведения искусства уже освоенного и ещё не найденного в качестве достойного, чтоб его осваивать.

Олег Павлов, наверно, - аналогично.

Ну а те, прототипом кого были солдатики из рассказа? Те от чего теперь скучают, раз мы согласились, что “я”-повествователь их типичный выразитель?

Ведь это только кажется, что они не скучают. Как земеля Долохов: отхватил кусок чужого хлеба и доволен (“подал, из благодарности, мой котелок ближним, чтобы те передали его насыпать каши”); чавкал кашей и доволен; выказывал приязнь земляку и доволен (“Кушай, Палыч, всего приятного”); мечтал о завтрашнем завтраке и тоже доволен (“Наутро пюре будет, Палыч, всего-то ночь переспать”).

Я когда-то тоже не знал, что такое скука. Но я ж сперва учился, а потом занялся самообразованием.

А эти, равные мухам, животные тоже не скучают? Если сыты или подобно тому материально удовлетворены?

Или их скука – от несытости (“…в подёрнутом мглинкой котле солдаты еле примечали перловку. По столам тихонько завозили ложками и заматерились”)?

Почему заматерились? Мало?

Вот на такое, материальное, удовлетворение и работало Новое время в своей борьбе со Средневековьем (в котором отшельник, кузнечиками питающийся, был самым уважаемым человеком). Опиралось Новое время на идею неограниченного прогресса. Самого Бога подрядили: кто успешный, тот, значит, мечен Богом; признак, мол, такой у богоугодных.

А Маркс с Лениным прокололись с этой идеей неограниченного прогресса. Капитализм, мол, прогресс гонит вперёд из-за своего закона максимальной прибыли, прибыли капиталисту. Так социализм его, капитализм, мол, переплюнет: тут каждый, а не преимущественно капиталист, больше получит, если больше сделает.

Не сработало.

Может, потому, что включился какой-то непознанный ещё закон сбалансированности производства и потребления (похожий на гипотезу Назаретяна о техно-гуманитарном балансе: чем страшнее оружие, тем люди нравственнее и % жертв в войнах не увеличивается; например, “только в СССР соотношение между количеством человеческих потерь и численностью населения превысило обычные показатели для первобытных племен”). Что-то вроде пресыщенности, нежелания больше потреблять при увеличении возможности удовлетворять потребление.

Как?

А вот так. К так называемому социализму первыми прорвались народы, склонные к традиционализму. Им тайно нравился лозунг коммунизма: каждому – по разумным потребностям (материальным). Настолько тайно и настолько нравился, что они и при так называемом социализме не гнали с производительностью. Лентяи: пусть дураки за нас вкалывают; нас же всё равно с работы не выгонят. И не гнали. Да и кому, кроме трудоголиков, нравилось надрываться? Никому. Разрыв-то в оплате небольшой. Массовый энтузиазм 30-х годов? Так он кончился, когда социализм объявили построенным, а получилось-то что-то не очень… Особенно при лишь формальной нацеленности этого “социализма” на “обеспечение максимального удовлетворения постоянно растущих материальных и культурных потребностей общества” (Сталин) при фактическом (по секрету, но многие знали) максимальном обеспечении лишь верхушки общества. Не социализм, а политаризм (как Семёнов это называет, с прибавлением слова “промышленный”, в пику аграрному политаризму, случившемуся ещё в Древнем Египте). В общем, место на планете с фактически принципиально пониженной производительностью труда и бедностью на фоне богатства и повышенной производительности труда в цивилизованных странах. Что при распространении на всю планету гарантировало б всеобщий застой и, значит, спасение человечества от материального перепроизводства и перепотребления. Ну разве что лучше было б, чтоб это был всё же не всемирный политаризм, а коммунизм, то есть без неравенства и при добровольном самоограничении до разумных материальных потребностей. Так если двигаться от фактического политаризма к коммунизму, то нужно ж не только к материальному равенству идти (к демократии и гражданскому обществу), но и чем-то компенсировать пока-недотягивание до разумных материальных потребностей. Чем компенсировать? – Удовлетворением потребностей культурных.

То есть даже на безобразии политаристского воровства не зацикливаться, а тем более не доходить до мысли, что надо неравенство просто узаконить (реставрацией капитализма и либерализма) и компенсацию перенести на тот свет.

“Мне жалко было тратиться на мелочные обиды за остывшую порцайку и ушлых поварят. Я думал о Боге”.

Из того, какое ёрничество допущено в последней фразе рассказа по отношению к Богу, ясно, что компенсация должна быть земной – творчество. (Чем не цель, соизмеримая с царством Божиим на небе после спасения достойных.)

*

Но всё это – при условии, помните, что у Олега Павлова Скука духовная больше Несытости.

Так в “Тайной вечере” это ещё можно допустить. А как будет в рассказе, посвящённом бунту, подобному бунту, случившемуся в 1905 году на броненосце “Потёмкин”? В “Горе в котелке”? Там было тухлое мясо, тут – тухлое просо. Там – посреди революции. Тут – в преддверии – как назвать? – контрреволюции, раз в 1905 революция. Ибо в 1905 офицер считал матросов не вправе качать права (капитализм есть капитализм, и неравенство – в норме), а у Павлова командир чувствует свою вину (“ротный попятился из столовой, так как давно думал, что солдатня за тухлую кашу его побьёт”). Поэтому он не только угрожает пистолетом. “Не стерпев, чуть не плача, ротный обратился к собравшимся: “Ну, ребятки, не балуйте, не первый же раз…””.

Это капитализм был строй чужой. А политаризм-то притворялся строем своим - социализмом. Это называлось “недостатки социализма”. Это было ненормальностью. А не принципиальным невниманием к человеку: “материла тогда же тыловиков ротная комса”. Такой пережиток капитализма, как стремление к неравенству, мол, двигал тыловиками и заставлял воровать.

Потому у Павлова своим “чуть не плача” ротный бунт прекратил. И повествователь (тут он без “я”) в пейзажи всё скатывается:

“За окном, в степи, ветер вылепливал из глины облаков прохладные степные сумерки, которые закат багряно обжигал и суровил”.

“И посреди молчаливого человеческого горя стала слышной природа. Она вошла в мир, как ветер на покинутое огнище, и громко обживаясь, раздувая оставленные уголья. Гудел ветер. Вечеряли под полом мыши. Жужжали мухи, побираясь подле котелков, и комар – садился на солдата, чтобы попить его крови”.

Это – перед бунтом.

А после бунта – коллективное, мол, творчество: слышание в звоне ложек в пустых вымытых котелках требования нормы: “сытости”. Как в жизни, не в книге, стук тогда шахтёрских касок о мостовую, требовавших, получалось, смены строя.

(Одна мещаночка в те годы сказала мне великую правду в ответ на мою жалобу, что всё идёт к капитализму: “Так хоть наедимся!” Она таки теперь наедается, и ей плевать, на миллионы досрочно умерших и живущих ниже черты бедности и при реставрации капитализма.)

И… Чем кончает Олег Павлов этот рассказ?

“Позвенеть из обыкновенной человеческой подлости оттуда ложкой, а потом ещё позвенеть, и ещё”.

Что за подлость?

Не демагогия ли, - по автору, - этот бунт из-за тухлой каши?

Чего это о смерти повествователь заговаривает с самого начала? Можно ли так уж и умереть от тухлой каши?

“Котелок – это такое приспособление, из которого солдат ест и пьёт, чтобы дольше пожить на свете. А живой, он опять же изнывает от голода и засыпает со снами о пищевом довольствии. Голодать солдату больно и страшно”.

И так далее повествователь развязно краснобайствует полстраницы.

Если б не было пустоты душ, короче, не было б и бунта. Не было б – больше! – самой реставрации капитализма, которую провидели в 1990-м году многие, в том числе явно и Олег Павлов.

И, судя по тому, что последний бьёт темой повествования в самое больное место “социализма”, в пренебрежение личностью, бьёт темой солдатской подневольности во времяпровождении, голодании, - судя по тому, как горько он “социализм” этими “недостатками” в кавычках, мол, колет, - судя по всему этому, брезжит подозрение, что Олег Павлов… против грядущей реставрации капитализма. Как и любимый, нет, любимейший его писатель, Достоевский, был против немилосердно на его глазах набиравшего силу капитализма в России второй половины XIX века.

“Сознательность пробудил Достоевский – “Униженные и оскорблённые”. Это не просто книга, а в ней есть с тех пор и моя судьба. Мне тогда стало невыносимо больно, стыдно, я был точно в мозг ранен ясностью и правдой ведь и детских каких-то страданий. И потом все герои Достоевского были для меня не как дети, а именно дети, и про слезу ребёнка я понял – что это такая вот человеческая детская слеза. И хоть мне хорошо было в доме, и я был любим, изнежен даже любовью и пониманием, но мне-то всегда потом чудилось, что много страдаю и что всем кругом плохо, что и все страдают, но должна быть какая-то правда в жизни, справедливость, которая человека сделает сильным, защитит” (Там же. С. 5).

*

Что это за сила? – Творчество, смею ещё и ещё раз повторить. На него, по тайному мнению Павлова, способен каждый. Приведу в пример целый его рассказ. Он ультрамаленький.

МЕЖДУ НЕБОМ И ЗЕМЛЁЙ

Всякий солдат глядел на что-то своё.

У глядящих в пустыню глаза были тусклы и бессмысленны, и потому они мертвели, подобно каменным изваяньям.

Солдаты поживей и позлее глядели на что-то иное: на морщины своих ладоней, на камешек, в арык брошенный. Свободней было глядеть на морщины ладоней… Камешков в арыке хватало не многим, и бывало, что их делили взглядами гневно. Я и сам обнаруживал в себе глухую ненависть с болью, когда, глядя по обычаю на своё деревце и размышляя с ним о чём-то сокровенном, примечал, что кто-то тоже глядит на него.

Деревце-то едино отдавалось всякому взгляду, и немало терпенья стоило порой отвадить от него чужие глаза.

Замешкаешься чуть, отвлечёшься или забудешься, как чьё-то око уж крадётся по-паучьи к нему, скорбью и откровениями твоими напитанному. Я же, скряга, как в кошель, в местечко укромное, по крохам хоронил в нём последнее своё богатство – душу, и боялся, боялся его потерять. А иные теряли, не в силах выдержать схватки с чьими-то глазами, что посильней и упорней оказывались, и взгляды их, как звери, бродили, нигде не находя пристанища, и умирали, наставленные последком в пустыню, в жёлтую стужу песков.

Коченели, смерзались.

И потому свободнее было глядеть на морщины ладоней, на ладони своих рук. Покуда они были твоими.

Если правда, что искусство это испытание сокровенного мироотношения, то очевидно, что у Павлова морщины ладоней, камни в арыке, деревце, как овеществления сокровенного, очень близко к художественному творчеству подводят. “Когда б вы знали, из какого сора растут цветы…”

Пусть мы тут имеем миф, но мы его тут имеем. Мифы творчеству не возбраняются.

В случае с Достоевским мифом был его религиозный социализм. В случае с Андреем Платоновым мифом был самодеятельный социализм. Провалились оба мифа. Но в них верившие художники остались в памяти людей навечно. Я подозреваю, что что-то подобное может быть и с Олегом Павловым. Как факт: я с чрезвычайной натугой читаю сейчас его книгу “Степная книга”, в которой первым является упомянутый цикл “Караульные элегии”; очень трудно читается; ну кто себе враг – портить себе настроение; но поняв, какой глубокий смысл, возможно, выражен у Павлова этими якобы показаниями автора против строя, обманом называвшего себя социализмом, я перечитал все рассказы цикла просто с упоением; как мёд пил.

Достоевскому, по-моему, легче было. Капитализм в его время был ну очень плохим строем для масс (впоследствии, с изобретением конвейера, с приходом массового производства, потребовавшим массовое потребление, капитализм для масс улучшился). Это с одной стороны. С другой – нигде в мире ещё не существовало социализма; он не успел ещё себя дискредитировать. А Павлов нарвался и на западное – ближайшие соседи всё же – большинство, довольное капиталистическим обществом потребления, ибо с Возрождения оно воспитывалось в меркантилизме и утилитаризме, и нарвался Павлов в своей стране на дошедший до размера гиперболического обман ожиданий от социализма, - социализма как венца прогресса человечества в материальной сфере. Павлову очень легко было сорваться в желание присоединить свою страну к так называемым цивилизованным странам. И начать писать сатиры и памфлеты на социализм, со своей дороги давно сбившийся (социализму ж ни в коем случае нельзя было соревноваться с капитализмом на стезе материального потребления, а только на духовном – ну и военном – поприще врага превосходить надо было). Стать новым Салтыковым-Щедриным Павлову грозило. (Потому “грозило”, что сатира – наименее художественный род искусства.) – Нет. Он не сбился и стал новым Достоевским. Ну, пусть мини-Достоевским. Он стал продолжателем Андрея Платонова. Ну, пусть мини-Платонова. Не зря он признал и его духовное влияние. Ведь и тот был – в последнем итоге – за коммунизм.

Есть с Андреем Платоновым у Олега Павлова многозначительная общность – пустыня как место действия в повествованиях одного и другого.

“…вот тут стоит задуматься об одной странной особенности Платонова, сверхисторического оптимиста, представителя, в сущности, в веках повторяющегося Высокого Маньеризма, вклинивающегося между в веках же повторяющимися Поздним Возрождением и Барокко.

Странный он сверхисторический оптимист - этот Платонов.

Величайший из его предшественников по повторяющемуся Высокому Маньеризму - Шекспир времени написания “Гамлета” - сделал своего “Гамлета” очень мрачным произведением. “В “Гамлете” преобладают образы, связанные со смертью, гниением, разложением, болезнью”,- писал известный шекспировед Аникст.

А у Платонова зло какого-то другого знака. Как с другого полюса ветер: у Шекспира - с северного, у Платонова - с южного. Место действия у Платонова - если не пустыня, то чаще всего степь, время - чаще всего лето. И эти степь и лето ощериваются своей сушью, зноем - изнуряющими и угнетающими своими качествами. Но это - зло, являющееся продолжением добра: тепла и света.

Как у Чюрлениса финал “Сонаты Лета”: благословляющая (жест - рука вверх) фигура какая-то... а это - печь раскаленная, жару которой летом никто не просит, и никому не нужно такое благословение.

У Шекспира - гниение, разложение; у Платонова - в “Неизвестном цветке” - усыхание; в “Реке Потудани” - чуть не солнечный удар (сон Никиты под солнцем), оцепенение ожидания весны (рекою и Никитой с Любой), прозябание Никиты в мусорщиках на летнем базаре; прозябание, оцепенение и усыхание в рабстве; самосожжение в огне войны; агония летнего вечернего освещения.

У Шекспира - отвращение к действительности, слишком мерзкой, если поглядеть из благого сверхбудущего. А у Платонова - робость перед действительностью, в которую проникло сверхбудущее, да как-то так (крайностями своими), что оказалась эта действительность совсем не благом, или, оказалось, в будущем грозит явиться не благом (от другой крайности)” (http://art-otkrytie.narod.ru/platonov1.htm).

Смотрите:

“Наш лейтенант Хакимов прячется от жары, как грибок, под шляпочкой-фуражечкой. Раскрасневшийся, дряблый и малость призадумавшийся. Ему кажется…”.

Рассказ “Понарошку”. “Я”-повествователь развлекает себя представлениями кажимостей лейтенанта.

“Этим днём солдаты в Учкудуке, сидя у лазарета, плюют в песок и не успевают растереть сапогом – плевок испаряется в одно мгновенье, словно его не было”.

И так далее. Рассказ “Живой”. “Я”-повествователя достало всё, с пустыни начиная и кончая, и он захотел умереть. Ну и стало болеть то, другое…

“Скок, скок цокают колёса по ухабам. Мы скачем по сохлой пустынной дороге. Мы мчимся в ташкентский госпиталь. Пылает солнце. Раздувается и дышит порывисто млечная накипь облаков – небо сбежало, будто молоко”.

И так далее. Рассказ “Сад”. “Я”-повествователь наяву попал в “рай”, в госпиталь.

“Ящерки любили на песке.

Любили бесстрастно. Сухо потирались шелудивыми спинками. Замирали”.

И так далее. Рассказ “Караульная элегия”. Тоже удалось развлечься. Отвлечься от ужаса.

Даже в первый рассказ, где только про еду, казалось бы, попала пустыня?

“И солдаты принялись топать по плацу и давиться поднятой пылью.

Плац походил на половичок. Истёртый сапогами, он кое-где прохудился, и из прорех сквозило песком. Этот песок выгуливали поутру вениками, а, размолотив за день, давились и кашляли от него грудью”.

Пустыня – как добрая, но глупая семья, причиняющая страдания. Тоталитаризм – уж как нехорошо, да? А он же происходит от патернализма. От слова “патер”, “папа”, “отец”.

Вот муштра на плацу, шагистика – зачем она?

Я как-то недопонял в предложении, что перед последней цитатой, что кричит Хакимов.

“…ротный оглядел строй и прокричал, заживо каменея: “Р-р-р-ротаестеша-о-о…арш!””.

Но вспомнил. Рота, на месте шагом марш! После этого командуют: “Прямо!”.

Не в столовую. Куда уж ох как хорошо знакома дорога. Нет! Прямо! Всё – по воле командира. Если он вздумает вести в столовую кружным путём – придётся маршировать кружным путём. И в этом глубокий смысл. Шагистика призвана довести подчинение приказам командира до степени автоматизма. Не рассуждать. Ибо в случае боя часть должна быть послушна командиру, как собственная рука. И в этом, в частности, её спасение как части. Будут потери в бою, но часть – останется. И в такой ментальности – спасение и России сквозь тысячелетие передряг. Это ментальность традиционализма. Но.

У России, по Павлову, она с особенностью. В России местное язычество сопротивляется насаждаемому из Византии христианству, старообрядцы – поспешно навязываемому из оттоманской и потому уповающей на Москву Греции благочестию, русская самобытность – приглашённому с Запада Петром Первым просвещению, и т. д. и т. д.

“…образуется некое общее, никогда не прерывавшееся пространство. Это пространство, как метафизическое, существует сопротивлением русской самобытности и борьбой за эту самобытность; от крещения Руси и столкновения с византийским просвещением до последней социальной реформации, новообращения России в капитализм, и современного проамериканского просвещения” (http://lib.ru/PROZA/PAVLOV_O/kritika1998.txt).

Это написано Павловым через 8 лет после “Караульных элегий”, но и в них уже было зерно истины.

Понимаете? Сопротивление, но… в рамках. Иногда, увы, ломающее всякие рамки. Как это с горечью виделось Олегу Павлову из времени так называемой перестройки. Катастройки… Провидчески, оказывается, виделось. И плохо всё, и к ещё худшему идёт. И потому такое томление на душе от чтения. И… сладость. Потому что я, выгнанный наступившими потрясениями за тысячи километров вдаль от России, читаю теперь Павлова и погружаюсь в нецитируемую самую глубину глубин русскости. В сопротивление, но в рамках.

Потому, наверно, и книга так называется: “Степная книга”, - а не “Пустынная книга”. “Пустынная” - было б просто чернуха. А этак – где-то наоборот.

Первый рассказ, видимо, о первых неделях службы. Муштра. Шагистика. Потому там появился плац. И вот такие фразы в конце:

“Когда закричит товарищ лейтенант Хакимов, рота должна будет бежать на параши.

Бежать и думать невмоготу – очень голова трясётся. Но я успел подумать…”.

Перед нами сопротивление, но в рамках.

Армия всё делает, чтоб ты жил по секундам и не думал. А герой всё-таки успевает подумать. Рассказать сослуживцам пока не успел. Но… Всё впереди.

Следующий рассказ, “Понарошку”, сразу начинается итогом думания. О Хакимове. “Я”-повествователь показывает себя прямо человековедом: “Он страсть как боится мертвецов. А ещё ему стыдно”. Чего стыдно – не рассказано. Но можно догадаться. Ему стыдно, что надо выучить обычных гражданских парней шмону зеков, отношению к людям, как к смертельно опасным особям. (Те ж, если захотят сделать побег, убьют караульного, не задумываясь.) Он потому и много матерится, лейтенант, что не в своей тарелке, тут служа. – Здоровенное отвлечение от армейской жизни в психологию нам продемонстрировано, а не занимательная игра в поиск спрятанного лезвия.

Автор настолько непосредственно показывает нам, чем должны были б заниматься гуманитарии в СССР (чтоб тот не развалился даже и при кризисе системы), что читателю это чертовски трудно обнаружить осознанно.

А автор продолжает гнуть всё то же, и следующий рассказик – полностью процитированный выше. Опять мысленный прорыв вон из службы.

То же и в следующем (“Живой”). Мысленный побег в смерть. (Заболевание по моему хотению.) И в следующем (“Сад”). (В госпитале.) И дальше (“Пепел”). О мечтах солдат о женщинах. И дальше (“Горе в котелке”). Взбунтовались и утихомирились. И ещё (“Караульная элегия”). Похороны ящерок. И дальше, и дальше. – Побеги и побеги во внутренний мир. То, чем с успехом – массово и персонально – занималась церковь в Средние века, из-за чего и продержалось Средневековье тысячу лет. Урок.

 

Социальные, общественные противоречия - это лишь поверхность неустроенности духовной.

С реальной причинностью для русского художника всегда сочетается причинность сверхреальная.

Олег Павлов

8 сентября 2011 г.

Натания. Израиль.

Впервые опубликовано по адресу

http://www.peremeny.ru/blog/9124

http://www.peremeny.ru/blog/9130

и

http://www.peremeny.ru/blog/9134

На главную
страницу сайта
Откликнуться
(art-otkrytie@yandex.ru)