Художественный смысл – место на Синусоиде идеалов

С. Воложин.

Пастернак. Доктор Живаго. Гамлет.

Коновалов. Иллюстрация к роману.

Мане. Бар Фоли-Бержер.

Художественный смысл.

Внешний раздрай – внутренняя грандиозноть.

 

Это до какой же степени надо не доверять себе!..

 

Моя вещь будет попыткой закончить все мои незаконченные прозаические произведения <…> факты жизни, ценные сами по себе. Пусть это будет неудачей, я даже наперёд знаю, что вещь провалится…

Пастернак. 1935 г.

“Сумбур вместо музыки”.

Заголовок статьи в “Правде” 1935 г. с разгромом формализма Шостаковича, возмутившая Пастернака.

…упрекали в "отрешенности от жизни", "непонятности"…

Печать 30-х гг. о Пастернаке.

Пусть мне не говорят о сумбурности стихов Пастернака. Это - шифр <…> антигражданских поступков (я еще не решаюсь сказать сильнее). Дело не в сложности форм, а в том, что Пастернак решил использовать эту сложность для чуждых и враждебных нам целей.

Петровский. 1937 г.

Принадлежность к типу есть конец человека, его осуждение. Если его не подо что подвести, если он не показателен, половина требующегося от него налицо. Он свободен от себя, крупица бессмертия достигнута им.

Б. Пастернак. Доктор Живаго.

ДЕНЬ ЧТЕНИЯ ПЕРВЫЙ.

Говорят, в споре истина не рождается. Ещё как рождается. Раз я допустил себя до вмешательства в дела одного интернет-форума и в нём родил сентенцию, что при общении с произведением искусства надо своим чувствам не доверять. И даже убедил главную оппонентку себе.

Но как же это трудно иногда применять к себе лично.

Мой один товарищ надо мною по такому поводу подтрунивает: “Я вот читаю для удовольствия. А тебе надо наоборот, да? Чтоб это было нечитабельно? Плюнь. Начни смотреть сериалы”. Я же лениво отбиваюсь, что сериалы-то мне как раз и не смотрибельны.

Но чтоб так отворачивало… от знаменитого “Доктора Живаго” Пастернака!..

Нет. Начну с другого признания.

Как зачастую у меня рождается очередная моя просветительская статья?

Я читаю какую-нибудь филологическую диссертацию… А обычные ж люди их не читают. И вдруг я чувствую в каком-нибудь месте, что если я его перескажу своими словами, то рядовому читателю это может показаться интересным.

Вот так я читал-читал нечто маловразумительное о “пространственно-временной организации” (http://www.pandia.ru/144141/) в “Докторе Живаго” и подумал, а не почитать ли мне сперва этот роман? Когда его в перестроечном СССР стали издавать, мне не захотелось его читать. Ну что: окажусь в струе, как масса, только и рвущаяся как-нибудь вкусить хай на советское. После краткой эйфории начала перестройки мне стало сомнительно само направление общественного движения, и потакать этой сомнительности чтением пусть и напрасно гонимого советской властью Пастернака было как-то нехорошо. То ли дело – теперь, раз там, в романе, какое-то громадное подсознательное обнаруживается.

Я дошёл, начав читать, до места, как в лодке четырнадцатилетний мальчик схватился бороться с пятнадцатилетней девочкой и оба упали в пруд, и стало так смачно-понятно неосознаваемое персонажами, что я забросил все дела, взял книгу и пошёл на природу – читать долго и со вкусом. Но вскоре я ощутил, что с каждой главкой мой интерес тает. Я бросал книгу, смотрел вдаль, потом брал себя в руки и принимался читать дальше. И опять не выдерживал, и бросал, и снова продолжал. И так раз за разом почти до заката. Тогда я плюнул на это самоистязание и на закат и пошёл домой раздосадованный: опять пришлось бросить чтение книги; что за напасть – накануне ещё одну знаменитую бросил, а перед нею – ещё, и ещё?!.

Назавтра я шёл прогулочным шагом по своим делам. Вспомнил вчерашнюю неудачу. “Вот, - думаю, - эта диссертант увидела ж что-то внешне непонятное, а я… Стоп. А я ж тоже почему утерял интерес? – Потому, что бессвязность какая-то пёрла. Нет, оно понятно: надо думать, что я мало прочёл; это интродукция, введение, ознакомление с действующими в будущем лицами. Но всё-таки… Почему такая рваность, обрывочность? И потом эта иррациональность какая-то… С первой же подглавки. С похорон. Зачем мальчик залез на свежую могилу мамы ногами? Он же с воющим волком сравнивается. То есть он не попирать что-то общественное взялся, залезши. Он просто не в себе. Что-то в нём поднялось. Природное, что ли…”

Тут надо, наверно, перескочить – для понятности – на то, что я прочёл незадолго: реферат “Лингвистическая катастрофа” (http://www.neuch.ru/referat/5075.html). Довольно читабельная вещь. Трактует о том, что мы, люди, как бы в клетке навязанной нам речи себя чувствуем: “Гипотеза скрытой языковой деятельности, наличие в нас языковой, символической, знаковой "пленки", приводит к представлению о нашей позиции в мире как о позиции фундаментально опосредованной, а следовательно - принципиально проблематичной и вопросительной. Язык как бы вынуждает нас останавливаться и осуществлять свой выбор там, где "раньше" это без запинок делал "инстинкт"”. Сравнительно с животными наши реакции запаздывают на 1 секунду: мы сперва думаем.

Клетка – образ негативный. Несвобода… Потому, мол, смех у нас часто намного громче и продолжительней, чем вызвавший его повод. Смех управляется не корой головного мозга, где гнездится так называемая вторая сигнальная система, только у человека и имеющаяся, только со словами и связанная. Речь, общественное нас, мол, гнетёт неведомо для нас самих. Вот мы и пустосмехи потому.

Я сам был пустосмех всё детство, отрочество, юность и молодость.

Смех и плач – альтернативы речи. Или то, или другое можем мы. Одновременно – нет.

Не представил ли, подумалось, Пастернак в первых главах набор примеров того, что есть противоположность общественному началу? Конечно, никакого связного сюжета тогда ждать было и нечего. Ничего общественного ещё не завязалось, а нечто более глубокое – уже есть, показано, оно неизбывно и вечно: волчий вой мальчика по умершей маме… тяга другого мальчика к существу противоположного пола…

Юра Живаго, главный герой, сперва, видно, вполне подпадал под влияние вот того, общественного, а потом, наверно, задумался и…

Понятно, что этот вчерашний набор так просто (сермяжно-сюжетно) не понятен.

А ну, проверим?

Передо мной, вижу, идёт шапочно знакомая женщина. – Догнать…

- Можно вас спросить, здравствуйте? Вы “Доктор Живаго” читали?

- Да, здравствуйте. Но очень давно.

- Неважно. Важно, что читали.

- Я уже ничего не помню.

- Память – вещь такая… Сперва ничего, вроде, не помнишь, а потом постепенно всплывает.

Какое у вас впечатление от книги?

- Я только начало читала.

- Очень хорошо. И я вчера начал читать. Давайте сравним.

- Да я только потому читала…

- Что запретный плод сладок?

- Да. А так – никакого впечатления не осталось.

- Я вам стану напоминать. Помните, как один начал стачку тем, что дал протяжный гудок.

- Да. Там революция 1905 года вначале.

- Комитет колебался, колебался: на тогда или на тогда стачку назначить. А тот пошёл, дал гудок – и стачка началась. Как бы помимо воли не только комитета, но и самих рабочих. Стадность, мол.

- Не помню.

- А демонстрация. Организации разные всё колебались, откуда её начать. Думали-думали, пока она сама не началась. И – показано – пошли на неё совершенно случайные люди. Им самим неведомо почему.

- Не помню.

- А Лара там такая, красавица. Как её соблазнил мамин любовник. Неведомо как для неё самой.

- Да, помню.

И я рассказал ей, как я вчера истязал себя чтением этого несграбного романа. И она вспоминала, что и ей то чтение что-то не нравилось, и она его тогда бросила.

Всё сходилось. Я понял, что я, кажется, нашёл-таки, к чему себя приложить.

ДЕНЬ ЧТЕНИЯ ВТОРОЙ.

Какая всё-таки невнимательность к главной, чую, героине книги, к Ларе. Или никакая она не главная, а просто, как в романтизме, “дополнительная величина по отношению к образу героя” (Лотман)… К Юрию Живаго…

Но всё-таки.

Вот её свадьба. Не шутка в судьбе женщины.

Так муж, как рояль в кустах, вдруг нате: обративший на себя её внимание очень любящий её молодой человек. Нет, он-то, да, ещё раньше и независимо был показан: ходил почём зря на упоминавшуюся демонстрацию. Где-то ещё, помнится, упоминался. А! В важном, наверно, месте, когда Лара с ним завела разговор о супружестве. При свече на окне. Расплавившей прозрачный кружочек в намёрзшем на стекле льду. Этот кружочек и свечу заметил Юра, случайно шедший по улице мимо. И у него пронеслась в мозгу поэтическая строка: “Свеча горела на столе, свеча горела…”.

Эту строчку я, не читавший Пастернака, слышал когда-то давно в исполнении Галича по какому-то западному радиоголосу.

Много-много лет спустя мне повезло составить, наконец, собственное мнение о стихах Пастернака. Я поразился, в итоге… Мне редко когда везло наткнуться на произведения, которые вдохновляемы были таким высоким идеалом… мещанства. Да, мещанства, как огромного личного счастья мужчины с любимой женщиной, мигов счастья. Когда о такой фазе в эволюции идеалов Пушкина речь шла у пушкинистов, это говорилось как об идеале Дома и Семьи. С большой буквы. Но у Пушкина мировоззрение менялось очень быстро, и он мало чего написал, вдохновляемый именно таким идеалом. А Пастернак, похоже, всю жизнь подобным вдохновлялся, и – что удивительно – никакой пошлости. Каждый миг счастья – уникальный. Тогда как все, исповедующие другие мыслимые идеалы, мещанский идеал числят именно пошлостью: идеал, мол, пользы, а не счастья. – Всегда для своих идейных врагов находятся худшие слова…

Но, если вживаешься в мир автора, то любой идеал высок.

Вот и когда мелькнули те стихи в прозаическом тексте, то почувствовалось, что всё, что пока читаешь, есть суета сует и подготовка к чему-то… ого-го чему. Так понятно и почему как бы мимоходом упоминается пока тут, в первых главах, обо всём, что ни читаешь. Всё – лишь разбег для прыжка.

И лишь авторские намёки начинают понемногу натягивать нервы ожидания чего-то грандиозного. Это: когда Юра ещё маленьким был в гостях у Кологривовых, и вдали вдруг остановился поезд, то, оказывается, это было не зря. Поезд остановился потому, что отец Юры из него выбросился. А довёл его до такого состояния тот же человек, что впоследствии совратил Лару. Предназначенную, судя по из ряда вон выходящему впечатлению от неё на Юру, для Юры. Путь и отдаётся она пока одному, другому… Всё это мелочи жизни. А её огромности, ждёшь, - будут потом…

Судя по тому, что в упоминавшейся диссертации речь идёт о “поэтической прозе”, а Юрий Живаго – доктор, и, знаю, знаменитый “Гул затих…” - это из стихов, мол, сочинённых им, то грандиозность, - ожидаю, - будет в том, что Юрий душу станет отдавать не своему докторству, не медицине, а поэзии в связи со счастьем любви.

Тогда становится понятным загадочное для меня предложение из упомянутой диссертации: “Романное время в “Докторе Живаго” уничтожается временем поэтического цикла и одного стихотворения, сжимаясь до поэтического мига — озарения — фрактальной поэтической структуры, способной вновь развернуться не только во время-пространство художественного целого романа, но и представляющей собой структуру перехода из линейного (исторического) психологически и сюжетно детерминированного времени-пространства к вертикальному времени свободного человеческого выбора”.

(Что такое фрактальный? – Это “(от лат. fractalis — "надломленный") — прерывистый, с переломными моментами”.)

По крайней мере, если вчера роман мне представлялся каким-то пунктиром, то сегодня ещё и пунктиром, начерченным тушью, очень разбавленной водою. Исчезающе серый пунктир на белом фоне.

Художник Коновалов сделал похожую иллюстрацию для обложки первой книги, содержащей семь частей романа.

Раздрай. Внешний раздрай.

ДЕНЬ ЧТЕНИЯ ТРЕТИЙ.

О-о. Автор, наконец, обнаружил (или я, наконец, заметил) своё положение относительно повествования – из будущего:

“Вслед за недавно совершённым прорывом, который стал впоследствии известен под именем Брусиловского…”.

(Война. В прорыве пропал без вести муж Лары.)

Вот ещё образец надмирного и отстранённого авторского присутствия:

“Скончавшийся изуродованный был рядовой запаса Гимазетдин, кричавший в лесу офицер – его сын, поручик Галиуллин, сестра была Лара, Гордон и Живаго – свидетели, все они были вместе, все были рядом, и одни не узнали друг друга, другие не знали никогда, и одно осталось навсегда неустановленным, другое стало ждать обнаружения до следующего случая, до новой встречи”.

Она случилась. И стало страшно, что станет скучно от обычной сюжетности и связности.

Но нет, пошли необычности. Сперва фантастической выразительности летняя лунная ночь – переполненность потенциальной силой жизни (та, давешняя, новогодняя, с тенями жизни на матово-замёрзших окнах и со свечою на одном, с протаявшим глазком чистого ото льда стекла, глазком изнутри наружу и извне вовнутрь – мелочь по сравнению с этой, летней). Потом – символистский отчёт о ней перед Ларою Юрия Живаго:

“Вы подумайте, какое сейчас время! И мы с вами живём в эти дни! Ведь только раз в вечность случается такая небывальщина. Подумайте: со всей России сорвало крышу, и мы со всем народом очутились под открытым небом. И некому за нами подглядывать. Свобода! Настоящая, не на словах и в требованиях, а с неба свалившаяся, верх ожидания. Свобода по нечаянности, по недоразумению”.

Вспомнился опять этот тревожащий душу реферат “Лингвистическая катастрофа”, и стало слегка подирать по спине ужасом. Только от реферата – ужасом от затаившегося в нас, каждом, бессловесного зверя потягивало. А тут – говорят.

“- …Вчера я ночной митинг наблюдал. Поразительное зрелище. Сдвинулась Россия матушка, не стоится ей на месте, ходит не находится, говорит не наговорится. И не то чтоб говорили одни только люди. Сошлись и собеседуют звёзды и деревья, философствуют ночные цветы и митингуют каменные здания. Что-то евангельское, не правда ли?”

Вот эт-то ритм! От раздрая к какому-то предъединению.

И будущее соединение с Ларою, похоже никакое не мещанское, а на идеале повыше (разрешите так выразиться?) замешано:

“- Про митингующие деревья и звёзды мне понятно. Я знаю, что вы хотите сказать. У меня самой бывало”.

(Эге…

Не потому ли на Пастернака взъелись советские правители 50-х годов, что он самодеятельный, так сказать, социализм исповедовал? Им-то, власти, какое место в нём? – Никакого. Это уже коммунизм – государства-то и нету.)

Продолжение начинающегося духовного сближения свыше, авторски назначенной друг другу пары:

“- … Мне кажется, социализм – это море, в которое должны ручьями влиться все свои, отдельные революции, море жизни, море самобытности”.

Но на этом энергия воздействия романа на читателя, меня, и кончилась. Ну, разве что, с эхом действенности – стуком в дверь в ночи, воспринятым Юрием как возвращение Лары.

Но это стучала ставня. Лара уехала на Урал. Юрий (Юрий Андреевич) в Москву. Повествование опять стало, в общем, по-прежнему торопливым и невнимательным. В общем. Ибо – опять пунктир. Сама “чёрточка” всегда очень даже живая. Но, в общем – души в описываемом нет. Есть ожидание, как у Блока: “Сулит нам, раздувая вены, Все разрушая рубежи, Неслыханные перемены, Невиданные мятежи...”. Только Блок их таки предвидел, а Пастернак о революции пишет в 1945 – 1955 годах.

Есть нечто из нелогичных вдруг-действий (как в первых главах): то один, то другой персонаж, - мы и Юрий Андреевич обнаруживаем, - “обольшевичился”. Дело идёт, понимай, к Великой Октябрьской революции. И большие буквы её, неназванной, авторски оправдываются, как и всё – мимоходом.

И читать удавалось только потому, что сам себя раззадорил ожиданием открытия, в чём же пафос этого знаменитого романа. И вот чего-то ждёшь, ждёшь. Как главный герой.

ДЕНЬ ЧТЕНИЯ ЧЕТВЁРТЫЙ.

Ого! Даже и ожидаемый перец жизни, литература, не приносит доктору радости:

“Иногда урывками, кроме периодических записей для своих медицинских трудов, он писал здесь свою “Игру в людей”, мрачный дневник или журнал тех дней, состоявший из прозы, стихов и всякой всячины, внушённой сознанием, что половина людей перестала быть собой и неизвестно что разыгрывает [вспомните “Лингвистическую катастрофу”, чужое-словесное в себе]”.

Или всё в порядке, вспомнив “Лингвистическую катастрофу”?.. Революция – дело разума, а не инстинкта, и, значит, “фэ”. И в честь инстинкта рисуется словами потрясающей силы пейзаж:

“Светлая солнечная ординаторская со стенами, выкрашенными в белую краску, была залита кремовым светом солнца золотой осени, отличающим дни после Успения, когда по утрам ударяют первые заморозки и в пестроту и яркость поределых рощ залетают зимние синицы и сороки. Небо в такие дни подымается в предельную высоту и сквозь прозрачный столб воздуха между ним и землёй тянет с севера ледяной тёмно-синей ясностью. Повышается видимость и слышимость всего на свете, чего бы то ни было. Расстояния передают звук в замороженной звонкости, отчётливо и разъединенно. Расчищаются дали, как бы открывши вид через всю жизнь на много лет вперёд. Этой разреженности нельзя было бы вынести, если бы она не была так кратковременна и не наступала в конце короткого осеннего дня на пороге ранних сумерек”.

Но нет! Это был откат для последующего наката противоположного качества, общественного. С восклицательными знаками и словами:

“- Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали.

В том, что это так без страха доведено до конца, есть что-то национально-близкое, издавна знакомое. Что-то от безоговорочной светоносности Пушкина, от невиляющей верности фактам Толстого”.

Это – о первых декретах советской власти.

И такое могло оказаться неугодным советской власти через 40 лет? Или именно-то извратившейся за 40 лет власти и должно было это стать неугодным?

Или это приятие советской власти героем для того и сделано таким полным, чтоб тем более со временем протрезветь? Во имя инстинктивного всё-таки? Свободного от разума?

И надо всё время, опять и опять не доверять чувствам, возникающим от чтения каждой очередной страницы? – Нэ кажы гоп, покы нэ пэрэскочив.

И – пошла-поехала опять серятина: несчастный быт тыла гражданской войны, добывание дров, еды, тиф, выживание каким-то чудом (добычливый брат по отцу – рояль под кустом - объявился), отъезд из голодающей Москвы, неразбериха новой власти. И всё между прочим, между прочим…

Я удивляюсь. Ну в начале книги, - озаряюще показалось, - вся дребедень выводилась на страницы ради отталкивания от неинтересности логического и причинного, ради намёка на что-то подспудное алогичное и апричинное. Ожидалось что-то. Потом Октябрьская революция ожидалась под маломотивированное обольшевичивание того-другого. Но теперь-то зачем нудить? И без странностей же… (Ну не считать же ими беспричинно – два случая – начинающие бить часы, которые не удалось починить.) – Неужели всё это томление – ради счастья будущей, наверно, встречи доктора и Лары на Урале, куда, вот, он с семьёй едет? Стоит ли так мучить читателя?

Или стоит?

Вон, к весне, по сюжету, идёт. На Юрия Андреевича по мере приближения к Уралу волны беспричинного воодушевления накатывают… Великолепная внутренняя жизнь, глядишь, расквитается за все нудоты внешней… А?

Ох уж эти ритмы “пространственно-временной организации”.

ДЕНЬ ПЯТЫЙ. ПЕРЕРЫВ.

Я спросил в поисковике: доктор живаго скучная книга. И вот что нашёл:

“- А "Доктор" книга скучная и путаная, о чем не устану повторять :)

- Спорить не буду - местами было скучно читать...” – на 57-й позиции. И всё. Дальше 10-ти страниц я список предложенного поисковиком не читаю.

Значит так. Чтоб захотеть читать дальше, надо себя чем взбодрить? Осознанием, что для Пастернака обычное время-пространство тянется соплёю, что бы в нём ни происходило. Оно должно изводить читателя и самого писателя своей непереносимостью. Там, думаю, дальше будут безобразия революции. Так они нужны автору не для организации нашего возмущения этими безобразиями, а для того, чтоб мы их сочли извечной мелочью по сравнению с Абсолютом, который есть (не Бог, конечно) Я, дорогой.

Понятно, почему власти взбесились. Они-то и сами давно в глубине души определились, что дороже конкретного “я” ничего нету. Но – в глубине души. А для людей делали вид, будто “я” – это последняя буква в алфавите. И вдруг лучший поэт современности прозой говорит, что нет, первая. – Уничтожить его морально!..

Что это так – подтверждает История. Как и предсказывал Троцкий, власть постепенно и незаметно окончательно предала революцию, и в России совершилось практически бескровное (всего три человека погибли в 1991-м) возвращение к капитализму. Возвращение к индивидуализму, к органичности для индивидуалистического общества пусть даже и сверхценности чьего-то “я”, которому, по большому счёту, не интересно всё, что вовне.

Такое общество индивидуалистов в середине ХХ века вполне процветало вне СССР, и естественно ему было дать Нобелевскую премию писателю, столь масштабно и глубоко опоэтизировавшего сверхценность “я”.

А в то же время в самом СССР в массах ещё существовала какая-то инерция революционности. Тем более что власть же – не без самообмана – затуманивала свой давно совершившийся поворот вправо. Вот и пошло от имени памяти о революции лживое гонение на Пастернака. Знаменитое осуждение: “Я не читал, но знаю”, - было воспринято с безразличием отторгнутым от реальной власти ещё потенциально активным народом, Пастернака тоже не читавшим. Народ каким-то чутьём, наверно, прикидывал, что “Как закалялась сталь”, скажем, он читал и любил. И как, мол, могло случиться, что Пастернака он не читал? Очень просто. Тот противоположен коллективизму, в школьную программу не попал. Ну а что может написать писатель, противоположный Островскому? – Понятно что. Что-то против их – в середине столетия – потенциально революционной ещё инерции. (Та, инерция, в те годы аж леводиссидентское движение из себя родила – шестидесятничество, попытку лечить извращённый социализм.)

ВДОГОНКУ ЗА ЧИТАЕМЫМ ДАЛЕЕ.

Похоже, что Пастернак как бы оглянулся, написав первую книгу, и констатировал неприятное: его сочтут певцом того мещанства, что за пользу. Поэтому он решает особо отмежеваться от него. – Как? – Он заставляет доктора некоторое время, до встречи с Ларой, писать дневник. Якобы дневник. Дневник, ещё более невнимательный к мелочной жизни, к жизни, чтобы есть, кушать, то, что сам вырастил. Аж Пушкина времени идеала Дома и Семьи от имени доктора Пастернак вспоминает. И добивается ещё большего читательского отвращения к чтению такой дребедени.

И всё намекал, намекал на Лару в будущем.

Стихийное правило, что надо б, чтоб читатель не догадывался о будущем, Пастернак, похоже, принципиально проигнорировал. А в упомянутой диссертации, по-моему, именно это называется “телеологичность”.

Не завораживает ли людей то, что аж Нобелевскую премию Пастернаку присудили?

Я было уже подумал, не иллюстратор ли в этом романе Пастернак, как вдруг он меня удивил. Да так, что я надолго-надолго задумался.

Он не показал, как они сошлись, Лара и Живаго.

И в этом месте читая, я оснастил свою статью, буде она состоится, эпиграфом из этой части романа.

Пастернака, оказывается, не пугает “телеологичность”. Он знает, что его идеал – неповторимость – невыразим. На него можно лишь намекать. (Что он и делал до сих пор, как наивный неумейка.) Он методом от противного демонстрирует, оказывается, нам абсолютную нескучность этого своего идеала – скучностью описания… Ну и яркостью как бы кратких молний в тучах мрака. Как тот “пунктирный” пейзаж, что на обложке первой книги. Вот, например, Живаго, верности жене ради с Ларою расставшийся, но передумавший:

“И обещание её близости, сдержанной, холодной, как светлая ночь севера, ничьей, никому не принадлежащей, подкатит навстречу, как первая волна моря, к которому подбегаешь в темноте по песку берега”.

Лара и доходящая до разнузданности, как можно понять намёк, отдающаяся там, вначале, своему соблазнителю, тому, в итоге не принадлежит, и тот молит её выйти за неё замуж, и – бесплодно.

Достигнутая недостижимость!

Это как в пещерной живописи. Зачем первобытный импрессионист рисовал своего быка, налезая на уже кем-то нарисованного? – Затем, что ему важно было рисовать, а не нарисовать. Ему, ещё падальщику, по Поршневу, важно было касаться рукой “того”, к чему инстинкт “не убий” не разрешал даже прикасаться, не то, что помыслить об убийстве.

То есть, читаешь (видишь) одно, а понимай всё время другое.

Дела…

Но дальше (это описание гражданской войны) нечитабельность достигает, кажется, апогея.

Думаете, чтоб ещё и чувственно обосновать то, что Живаго отворотило от революции? – Нет. Вполне в соответствии с презумпцией нелогичности в своём романе Пастернак дал своему главному герою от революции отвернуться без описания причин, ещё при подъезде к Уралу, до лицезрения ужасов гражданской войны:

“- …Я был настроен очень революционно, а теперь думаю, что насильственностью ничего не возьмешь”.

Но вернёмся к нечитабельности глав о гражданской войне. – Каша. Партизанам товарищ из центра читает инструкции по подготовке к будущей диверсионной работе, тогда как те ведут просто бои, непрерывно отступая на восток под натиском белых, отступающих тоже на восток под натиском регулярных войск красных. Белые со зла за срыв мобилизации собираются убить сына того, кто организовал торжественные проводы мобилизованной в белую армию молодёжи. Доктор, насильно втянутый партизанить, стреляет не по симпатичным ему юношам белогвардейцам, а по дереву. Вылеченный им один из них обещает опять воевать против красных. Неразбериха дана как характер той войны. Суета сует. И я сомневаюсь, что я роман дочитаю. Только то пока и держит, что я как бы стенографировать взялся воздействие его на меня. Но я могу и не выдержать скучищи и безалаберщины.

Вот, вроде, интрига: заговор против командира партизан. Случайно подслушавший Живаго чувствует, что призван его открыть. Но… И без него обошлось. Среди заговорщиков был подосланный предать их. Живаго противно. Противно и нам. Что: чтоб нас, книги для интересности читающих, дразнить, эта глава была Пастернаком сочинена?

Вот симптоматическое для эпохи заболевание – сумасшествие от бессмысленной жестокости. – Настоящее место приложения сил доктора? – Нет. Оборвано. – Опять дразнилка?

Всё – мимоходом.

Кстати, после этих двух главок до меня дошло, наконец, что Пастернак как-то намеренно грубо навязывает привычное соображение о единстве произведения искусства: раз появившийся персонаж необоснованно появляется не раз. Например, в заговоре те, кого – упоминал я – хотели сдуру казнить белые. С ума сходит один из тех, о судьбе которых митинговали в ту – упоминал – волшебную ночь. Это не первый раз случайные персонажи случаются в тексте ещё раз. – Мол, всё учтено могучим ураганом? – Наоборот. Никакой шутки над фантастической, мол, целесообразностью, а – всерьёз о какой-то метафизической нецелесообразности! – “Мело, мело по всей земле, во все пределы”. Хаос. Сумасшествие. Посредством упоминавшегося Галича я знаю, что это строка того из стихотворений Живаго, что про свечу. И, знаю, что в конце романа будут “СТИХОТВОРЕНИЯ ЮРИЯ ЖИВАГО”. Так что: думать, что там, в конце, стихами будет дана альтернатива того, что в прозе? В прозе – несграбность, дурно понимаемая общественная привлечённость, “лингвистический кошмар”, трактуемый как сумасшествие. А в стихах – лингвистическая гармония, плод творчества тех, кем станет каждый из человечества, когда свершится настоящая революция, гуманитарная, это “море, в которое должны ручьями влиться все свои, отдельные революции… море самобытности”.

Это никакого мозга человеческого не найдётся – так суметь соотнести.

Или находятся? Та же диссертант… Толкующая (см. выше) о переходе “из линейного (исторического) психологически и сюжетно детерминированного [несграбного, плохо детерминированного] времени-пространства к вертикальному времени свободного человеческого выбора”, освобождающего от “лингвистической катастрофы” и долесекундного зверя в себе.

Или тот же художник Коновалов… Что он нарисовал: аллею зимой? после того, как мело, мело по всей земле? Заметённый путь имеется в виду между деревьями? Или это белое безмолвие принципиально не путь? Антипод нирваны бесчувственной. Абсолютная бесконечность.

Ведь что такое антипод абсолютной бесконечности, бесконечность потенциальная? – Это возможность всегда сделать ещё один шаг. Это путь. Это прогресс.

А в абсолютной бесконечности всё достигнуто! Рай. Гармония. Белый квадрат.

Где уж нам уж… так читать скучнейший роман…

Расстрел заговорщиков и самогонщиков показан так, будто морально не правы расстреливающие:

“- … Мы умираем мучениками идеи… Да здравствует революция духа. Да здравствует всемирная анархия”.

Пастернакская неповторимость – не анархия ли?.. Или она у него – творческая, а не разрушительная?..

Самогоноварение пришлось восстановить для медицинских целей.

“В лагере только перемигивались… Возобновилось пьянство…”.

Всё – не дай Бог.

Соединились беженцы с партизанами – плохо. Разъединили их – тоже плохо.

О чём бы ни писалось, всё – с такими словами: “беспокойств”, “неизвестности”, “запутанных”, “несообразностей”, “неладное”. (Это только из одной фразы.)

Белые окружают, а зачем? Войти-то в тайгу не могут, чтоб замкнуть кольцо. Партизанам это на руку, но они зачем-то устраивают прорыв частью сил. А белые сомкнули прорыв, и прорвавшиеся остались в отрыве. Зачем?

Потоки варваризмов на полстраницы тоже не в радость. Зачем?

Пишешь эти строчки только для того, чтоб как-то отвлечься от нудности чтения. Ну?

Сумасшедший зарубил-таки свою семью (это ещё мыслимо). Чтоб их не замучили белые. Насмотревшись и наслушавшись – вообще невероятно – отпущенного белыми к партизанам своего дезертира, которому предварительно отрубили одну руку и одну ногу. Ну? И тот сумел сколько-то проползти по тайге… И рассказать о пытках белых…

Ум за разум!..

“Стояли трескучие морозы…

Едва касаясь земли круглой стопою и пробуждая каждым шагом свирепый скрежет снега, по всем направлениям двигались незримые ноги в валенках, а дополняющие их фигуры в башлыках и полушубках отдельно проплывали по воздуху, как кружащиеся по небесной сфере светила”.

А вот и похлеще:

“Это время оправдало старинное изречение: человек человеку волк. Путник [Живаго при вести о разгроме Колчака опять удрал от партизан, и за ним не погнались] при виде путника сворачивал в сторону, встречный убивал встречного, чтобы не быть убитым. Появились единичные случаи людоедства. Человеческие законы цивилизации кончились. В силе были звериные. Человеку снились доисторические сны пещерного человека”.

Не похоже, чтоб автору нравилась звериная альтернатива лингвистической катастрофы, которую я предположил вначале.

М! Какая нелепость! Все всё знают. Лару предупреждают о подходе Живаго к городу. Парикмахерша ему сообщает о его вернувшейся в Москву семье, жившей в соседнем городке. И Пастернак это не как обычную всюду в романе несуразность выставляет… И ведь на позиции принципиального авторского всеведения не стоит. Прав, что ли, один мой собеседник: Пастернаку, мол, никто не сказал, что король голый, что ему и думать нельзя писать прозу.

Принципиальная ли апричинность у него? Может, он просто забывает. Беспричинно ж у его Живаго приятие стиля первых декретов советской власти (“так без страха доведено до конца”) сменяется абсолютным неприятием их стиля после гражданской войны (“ничего не знать, ничего кругом не видеть!”). И вот теперь (Живаго о Ларе): “которой он всё отдал, которую всему предпочёл и противопоставлением которой всё низвёл и обесценил!”. – А творчество, которое как “социализм – это море… самобытности”?

Или теперь это бред?

Да. Живаго заболел, и его спасла вернувшаяся Лара.

Люкс! Бред и счастье!

“Ещё более, чем общность душ, их объединяла пропасть, отделявшая их от остального мира. Им обоим было одинаково немило всё фатально типическое в современном человеке <…>

Их любовь была велика. Но любят все, не замечая небывалости чувства.

Для них же, - и в этом была их исключительность, - мгновения, когда подобно веянью вечности, в их обречённое человеческое существование залетало веяние страсти, были минутами откровения и узнавания всё нового и нового о себе и жизни”.

Констатирую: никакого чувства Пастернак у меня не вызвал.

“В лоб!” Если это и есть его сокровенное, то Очень Плохо. Ибо есть иллюстрация заранее известного автору.

Пока он год за годом то же выражал стихами, и процитировать это было нельзя, а ты, опешив, обнаруживал в этом самого себя, хоть до сего мига, вообще-то, понимал ты себя в качестве совсем не таком, как Пастернак, - это было что-то.

Другое дело, что он и после этого романа писал такие же пронзительные стихи, и я этого не понимаю. Я понимаю, что он должен был бы исписаться, однажды – в романе – осознав свой на всю жизнь единственный идеал. Ну разве что чуткости у меня не хватает. И на самом деле он после 45-го или 55-го года есть эпигон самого себя. Тогда понятно.

Ну и, возможно, Пастернак сознательно не художественное произведение создал, написав роман, а нечто публицистическое. Стихотворения-то его воспринимались настроенчески. Вот такой я. Ничто, мол, человеческое мне не чуждо, могу и я себе сделать отпуск, и пусть у меня закружится голова. А назавтра я проснусь и буду опять, как всегда. И Пастернак при таком употреблении оказывался в роли создателя произведений прикладного искусства – для усиления определённого чувства. Так что если он захотел, чтоб люди серьёзнее отнеслись к его идеалу… Тогда понадобилось идеал, наконец, осознать и сделать произведение таким, чтоб оно действовало не как его стихотворения в не соответствующей им обстановке, обстановке, сориентированной в общем на коллективизм, не как нечто в романтическом вкусе, заражающее, создающее эффект, а чтоб заставляло бы задуматься о смысле жизни, усомниться в навязываемом властью коллективизме. Через ум, а не через подсознание и чувство, захотел обратиться к соотечественникам.

К нему и за стихи-то тоталитарная власть предъявляла претензии, и ему надолго пришлось уйти в переводы. Но смысл стихов всё же тёмен, и это ещё как-то власть смогла потерпеть. А обращение к умам уже встретила в штыки.

Жалка участь критика, не понявшего художественное произведение, не испытавшего озарения художественным смыслом его, но взявшегося о нём писать в надежде, что аппетит придёт во время еды, - жалка, если аппетит всё же не приходит. Ибо встаёт древний вопрос, кто виноват в недейственности вещи: писатель или читатель? Из того, что мне много когда-то с кем-то удалось, не следует же, что если в очередной, вот, раз не удаётся, то виноват автор, а не я. Я, вот, читаю, какие глубины “узнавания всё нового и нового о себе и жизни” разворачивает Пастернак в разговорах Лары и Живаго, и чувствую себя карликом. Мне случалось испытывать борьбу в себе скота и человека (тень подобного является мне в описании чувств Живаго и Лары к Комаровскому, её соблазнителю, и, в этой связи, в описании их чувств друг к другу), но я не испытывал такой возвышенной любви к двум существам сразу (как у Лары к мужу и Живаго и как у Живаго к жене и к Ларе; при всей в предыдущем тексте мизерности показа любви Лары к мужу и Живаго к жене; теперь вот Пастернак сумел-таки создать впечатление о максимальности тех чувств). – И сложность бушует. А я робею.

Робею, но мне всего лишь интересна такая сложность. Всё остальное моё “я” не отзывается. И, может, нечего мне робеть и за, мол, неверность восприятия романа.

А тот в своём воинствующем алогизме докатился до времени непонятных репрессий в мирное время. И спасителем почему-то гонимых главных героев предлагается… юрисконсульт Комаровский. По эсеровской инициативе организованная марионеточная Дальневосточная республика (действительно существовавшая) под логическую кашу романа Пастернаком подвёрстана, и Комаровский, - проездом из Москвы на Урале, - там (рояль в кустах) министр юстиции, всё знает и всё может. Мужу Лары, которому Красная Армия обязана победами на восточном фронте, за то, что много знает, грозит (рояль в кустах) расстрел на Дальнем Востоке. Ларе и дочке, мол, почему-то – тоже, заодно. Это доктору потенциальный спаситель говорит по секрету. Доктор соглашается обмануть Лару, что и он поедет на Дальний Восток, только вот запряжёт лошадь и догонит. Лара поддаётся обману и уезжает с Комаровским первая. Разговор их всех обо всём этом – это какие-то плавные прения на учёном собрании. Комаровский: абзац в 163 слова. В ответ ему Живаго: абзац в 205 слов.

Пастернак словно вкус потерял или дразнит читателя сознательно: он же пишет роман после Отечественной войны, а непосредственно перед нею в стране был же какой-то театр абсурда – чудовищные непонятные репрессии. Война, с некоторой точки зрения, тоже глупо дорогой ценой выиграна. И после войны, вот, опять начинается довоенная галиматья. – Так, может, белиберда революции есть образ белиберды злободневной? Окститесь, люди, плохо будет!..

Или нет?

Почему не едет Живаго, не понятно. Его ничто не держит. Московскую семью (рояль в кустах) изгнали из страны в Париж. Казалось бы, наоборот, надо ехать на Дальний Восток и оттуда пароходом в Европу, к семье, если из-за неё он оставляет Лару с мужем, который, может, будет Комаровским спасён. Но нет. Он не едет. Из-за всей абсурдности прощальный пейзаж не впечатляет:

“Между тем темнело. Стремительно выцветали, гасли разбросанные по снегу багрово-бронзовые пятна зари. Пепельная мягкость пространства быстро погружалась в сиреневые сумерки, всё более лиловевшие. С их серою дымкой сливалась кружевная, рукописная тонкость берёз на дороге, нежно прорисованных по бледно-розовому, точно вдруг обмелевшему небу”.

Пастернак, словно чуя недейственность, добавляет рассуждений:

“Дневное горе обострило восприимчивость Юрия Андреевича. Он улавливал всё с удесятерённою резкостью. Окружавшее приобретало черты редкой единственности, даже самый воздух. Небывалым участием дышал зимний вечер, как всему сочувствующий свидетель. Точно ещё никогда не смеркалось так до сих пор, а завечерело в первый раз только сегодня, в утешение осиротевшему, впавшему в одиночество человеку…”.

Словно художественный инстинкт пропал: сильнее-то действует безучастное к горю торжество природы…

Или Пастернак иллюстрирует известную философию импрессионизма, выразившуюся в известном случае с Моне, любовавшимся каким-то бликом на лице жены, лежавшей в гробу… Чем может быть настоящий социализм, это “море самобытности”, как не обществом сплошь художников?..

Приходит в голову, что хотел сказать Эдуард Мане в своей картине “Бар Фоли-Бержер”. Вовсе не “в лоб” психологическая пощёчина нарисована тут. (Нет, девушка знала, куда поступает на работу. Туда, где принято барменшам принимать предложение переспать. Иначе богатые клиенты сюда приходить перестанут, и хозяин уволит, и где тогда достать работу. Но всё-таки трудно первый раз… Она покраснела до ушей и на секунду унеслась мыслью куда-то далеко-далеко, где она ещё не знала об этой стороне жизни.) Вовсе не пощёчина подло устроенному обществу нарисована. Нет. Импрессионизм – не гуманизм. Потому обычно без людей картины импрессионистов. Эта – некое исключение. И люди здесь – не главное. Главное – прелесть мига жизни. Не богатства, которое – вот: на стойке, за нею (чем не богатство у девушки – её красота). Не буйство красок, звуков, чувств, которые бурлят в сидящей за столиками толпе. А прелесть мига жизни в принципе. Насколько она, жизнь, ужасна в моральном, скажем, смысле, настолько она ценна как именно неповторимая жизнь. Девушка сегодня чести лишится, так ценна уникальность ситуации, а не возмутительность, что без любви и за деньги или за покровительство.

Мане. Бар Фоли-Бержер. 1882.

То есть вся нечитабельность в романе у Пастернака – для контраста, может в частности, со словесными пейзажами, безотносительными к остальному тексту. Как он позже написал, имея в виду и роман тоже:

 

Я весь мир заставил плакать

Над красой земли моей.

Что сюжет на такие мысли наводит, говорит и его продолжение. Живаго бросил своё докторство, запил и принялся писать стихи, имея в душе Лару.

И сама фабула романа такая же: надо всё-всё бросить (профессию, возможность карьеры в ней, успеха, друзей, знакомых, уже третью жену и двух детей от неё) и писать. Прорыв “к вертикальному времени свободного человеческого выбора”. А собственными словами Пастернака, отданными герою, так:

“… искусство всегда служит красоте, а красота есть счастье обладания формой, форма же есть органический ключ существования, формой должно владеть всё живущее, чтобы существовать, и, таким образом, искусство, в том числе и трагическое, есть рассказ о счастье существования [выделено мною; и это есть высшее, какое мне встречалось, возвеличивание Мещанства].

Но, надо заметить, тут, у самой сердцевины его идеала, у Пастернака осознанность его, может, и теряется:

“Эти вычёркивания Юрий Андреевич производил из соображений точности и силы выражения, но они также отвечали внушениям внутренней сдержанности, не позволявшей обнажать слишком откровенно лично испытанное и невымышленно бывшее, чтобы не ранить и не задевать непосредственных участников написанного и пережитого. [Например, из всё того же стихотворения про свечу: На озарённый потолок / Ложились тени, / Скрещенья рук, скрещенье ног, / Судьбы скрещенья. // И падали два башмачка / Со стуком на пол. / И воск слезами с ночника / На платье капал.] Так кровное, дымящееся и не остывшее вытеснялось из стихотворений, и вместо кровоточащего и болезнетворного в них появилась умиротворённая широта, подымавшая частный случай до общности всем знакомого [И лопнуло вынесенное в эпиграф осуждение: “Принадлежность к типу”]”.

Однако, муж Лары (он не арестован, а, оклеветанный, удрал с Дальнего Востока на Урал, домой и тут прячется в разных местах, а его всё выслеживают, и – рояль в кустах – он встречается тут с отшельником Живаго и узнаёт от того, как сильно его Лара любит и как – так же сильно – и доктора: “кровное, дымящееся и не остывшее”), - муж Лары, не способный к литературному творчеству, а способный только к самобытным поступкам, может, для того и приведён Пастернаком к самоубийству: цель жизни (любовь Лары исключительно к себе одному) недостижима (она любит двух), и жить дальше – это было бы осуществлять “Принадлежность к типу”, стать одним из. Одним из двух.

И Пастернак, чтоб утвердиться на этой вновь завоёванной ясности (насчёт ценности неповторимости), может, для того и продлил жизнь главного героя на много лет, в отрыве от медицины, в обретении новой семьи и возможности печататься, в обретении успеха у читателей… Чтоб самому осознать, что и это – пошло. Для того, может, и дал герою, всё же чурающемуся людей (хоть в этом оригинален), общение со школьными соучениками, успеха достигшими, чтоб обозначить его отличие от них, корящих его за внешнюю неуспешность:

“Однако не мог же он сказать им: “Дорогие друзья, о как безнадёжно ординарны вы и круг, который вы представляете, и блеск и искусство ваших любимых имён и авторитетов. Единственно живое и яркое в вас, это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали””.

Это уже 1929-й год. Перед – в действительности – рывком страны к индустриализации ради построения так называемого социализма в отдельно взятой стране и защиты её от будущей войны хоть со всем миром. Это – при полном отказе от курса на Мировую революцию, ради которой и бралась власть большевиками в Октябрьскую революцию, - при отказе от самодеятельного, безгосударственного социализма, каким он мечтался – Живаго в романе – до Октябрьской революции. Это – переход к абсолютной централизации всей жизни в стране.

А написан, напомню, роман после победной войны, то есть при страшном усилении того, начавшегося в 1929-м, что рывком совсем уж отдалило действительность от пастернакского идеала. И надо было, наконец, прямо, “в лоб”, вмешаться со своим “фэ”.

Не против репрессий, как я давеча предположил.

Чтоб не подумали, что против, он вернул в сюжет – не впервой – давно исчезнувшего из него юношу, соседа по вагону в поезде, вёзшем на Урал. И тот рассказал доктору историю гибели его матери и всей деревни на фоне продразвёрстки. Никаких карательных действий там. Всё – от страха крестьян, перепоя красноармейцев и горя матери, подумавшей, что сын погиб.

Этот парень к ординарному процветанию низов в советской действительности на своём уровне приведен и брошен героем и автором.

Всем по-низкомещански хорошо в СССР-из-романа, и не низам – тоже. Только не Живаго:

“Юрий Андреевич не выносил политического мистицизма советской интеллигенции, того, что было её высшим достижением или, как тогда бы сказали, — духовным потолком эпохи”.

Нет, материально и ему хорошо тоже. Нигде не работая, он купается, как сыр в масле: объявился – рояль в кустах – его вечный спасатель, брат по отцу. Тот даже выхлопотал Живаго докторскую работу в больнице. Живаго даже поехал на неё. Но по дороге умер.

И тут Пастернак ввёл новый абсурд, который, наконец, смог прошибить мою чувствительность. О смерти Живаго как-то узнала вся Москва и явилась к его гробу с морем цветов. Это трогает. Может, из-за сентиментальности. Приход – рояль в кустах – Лары в эту комнату – она оказалась в Москве по делам дочери, зашла посмотреть на комнату, где жил когда-то её будущий муж, и та оказалась той же, что снял для Живаго его брат по отцу – этот фокус-покус уже не действует.

Но действует итожащий тон разговора-прощания Лары с трупом.

Всё-таки Пастернак что-то может. Вообще, дочитав до “Эпилога”, тебе как-то спирает дыхание и охватывает какое-то смутно-возвышенное чувство: сказано что-то великое. И это переворачивает всё предыдущее негативное отношение к скучности и несграбности романа.

Что это за великое?

Есть, может, единственный персонаж, который, раз появившись, больше не появляется. Симочка. Она бубнит Ларе некую альтернативу марксизму, которая родственна строю главной мысли Живаго, слушающему издали, между делом и невнимательно.

Я по-своему перескажу.

Вот лингвистическая катастрофа предполагает, что есть две позиции: зверь и человек. А Симочка намекает, что есть третья: художник (если перескочить к Живаго-Пастернаку). Третью можно нащупать по истории верований людей. Вот иудаизм. Моисей провёл иудеев по дну моря. Оно сперва расступилось, а потом сомкнулось. Начало верований оперирует сверхъестественными огромностями. Следующее – христианство. Подобной функции (рождения святого народа) сверхъестественное остаётся, но это уже не огромность, а половой орган простой невинной девушки. Он рождает Богочеловека, и девство восстанавливается. Но колоссальность общественного, религии, Церкви сохраняется. Следующая фаза – атеистическая. Люди откажутся и от сверхъестественного, и от общественного диктата. А колоссальность останется. Личности. Каждой. Творческой.

Нашли после смерти Живаго набросок (он поставлен в параллель одному лишь “Гамлету” из последней главы стихотворений). Там в пример приводится Москва, которая и в разрухе 22-го года остаётся великим городом. Есть-де некий закон принципиальной новизны, в нём – период урбанизма. Чтоб этот закон в период урбанизма как-то выразить, нужен, мол, специальный приём:

“Беспорядочное перечисление вещей и понятий с виду несовместимых и поставленных рядом как бы произвольно, у символистов, Блока, Верхарна и Уитмана, совсем не стилистическая прихоть”.

Чтоб понять, что за закон в период урбанизма, приведу пример его нарушения. В древнейшей Греции ахейцы, - у которых было уже эксплуататорское общество, отделение ремесла от сельского хозяйства, полисы, письменность, - подверглись нападению и разгрому дорийцами, у которых всего этого не было, а был ещё первобытно общинный строй. И в него были ввергнуты и ахейцы: исчезли города, письменность и т.д. История пошла вспять. Сделала зигзаг, оказалось. Земледелие ещё слишком много значило – и города смогли исчезнуть. А смена капитализма так называемым социализмом не была, казалось, нарушением истории, ибо социализм тогда понимали как продолжение прогресса, который капитализм исчерпал. Поэтому – из-за закона прогресса – даже кризис (что при смене строев), приведший к массовому исходу населения из Москвы и других городов для спасения себя земледелием, урбанизм лишь приостановил, но не уничтожил. Что и хотел выразить своим отрывком Живаго с использованием “беспорядочного”.

Это перекликается с упоминавшейся иллюстрацией Коновалова с абы как поставленными чёрными деревьями на абсолютно белом фоне. Эта тотальная белизна и есть Закон, связывающий раздрай.

Как с диалектикой, распространённой на всю Вселенную. – Как получается, что всюду в ней одни и те же физические законы? Из-за того, что она из немыслимо маленькой точки вся произошла? Или и кроме той точки ещё что-то было? И Вселенная туда расширилась? И тогда не только многое есть признак теперешней Вселенной, но есть и её единство. Во многом единство даёт себя не причинно, не со скоростью света, а как бы мгновенно: оно ж единство!

Это как творец и его творение. С маленькой буквы. Имея в виду Пастернака и его роман. И вспомнить надо о диссертации и “телеологической композиции”. Не зря не только раздрай и нелогичности, но и эти возвращения в сюжет совсем, казалось бы, проходных персонажей.

На волне масштабной панихиды у гроба Живаго как-то впечатляет, что это та комната, в которой горела достопамятная свеча:

“И она стала напрягать память, чтобы восстановить тот рождественский разговор с Пашенькой, но ничего не могла припомнить, кроме свечи, горевшей на подоконнике, и протаявшего около неё кружка в ледяной коре стекла.

Могла ли она думать, что лежавший тут на столе умерший видел этот глазок проездом с улицы, и обратил на свечу внимание? Что с этого, увиденного снаружи пламени, — "Свеча горела на столе, свеча горела" — пошло в его жизни его предназначение?”.

И мороз по коже подирает от волевого всеведущего авторского присутствия тут: “Даёшь Неповторимость Мига Жизни!” Это как чувственно вообразить единство Вселенной или присутствие Бога во всём.

Этак, читая весь якобы скучный роман, волосы дыбом будут стоять, фигурально выражаясь.

Столь эффективно используя “беспорядочное перечисление” и “телеологичность”, Пастернак не зря, выходит, получил Нобелевскую премию “за выдающиеся заслуги <…> в области великой русской прозы”. Потому что, судя по упомянутой диссертации, это в чём-то идёт от Чехова и Белого и не зря называется постсимволизмом.

Мне не приходит в голову, что сделал Пастернак в конце главы 15-й, “Окончание”, что я стал чувствовать себя, как надутый воздушный шар и взлетел. Вообще-то надо было б с таким настроением начать перечитывать роман с начала и смотреть, будет ли становиться скучно? Но, может, и не надо. Там есть следующая глава, “Эпилог”. В ней загадочный пафос автором ликвидирован, но, - может, из-за краткости, - скука не берёт. Предъявлены, наконец, сталинские репрессии (может, они, ставшие после написания романа известными со слов Хрущёва в качестве деяний параноика, во время писания романа виделись Пастернаку как столь родной роману ералаш). Становится понятно, за что убили в 29-м году в Москве Лару – за то, что она жена Комаровского, который стал шишкой в Беломонголии. Выведена её вторая дочь, рождённая от Живаго и поневоле брошенная. Намёк есть, что та, претерпевшая в сиротстве очень много, не пропадёт, раз попала в поле зрения аж генерал-майора Живаго, всеспасающего брата Юрия. Примирены сколько-то и два школьных товарища, что преуспевали в предыдущей главе: в ежовщину они были репрессированы, но один реабилитирован (понимай, при смене Ежова Берией), другой спасся через штрафбат (что тоже почти абсурд). Их воодушевление войной как началом освобождения от тоталитаризма заставляет меня просто дезавуировать приведённую выше (исправлять её я не хочу) оценку, дескать, тут роман-предупреждение, что всё плохо, даже и победа в войне, столь дорого обошедшаяся.

Нет, не обличительный это роман. И эпилог – лишь ещё один извод “политического мистицизма советской интеллигенции”. Эти два опять успешных товарища – предвестие левых шестидесятников, малочитающие представители которых, не читая, молча осудили роман чутьём за мещанство (с маленькой буквы). Тогда как он был – за Мещанство (с буквы большой).

Остаётся коснуться последней романной главы, главы со стихами. Они по мысли, видно, Пастернака должны были проиллюстрировать читателям романа более коротко, что идеал его – не с маленькой, а с большой буквы Мещанство. Каждое стихотворение – самостоятельное произведение, и недопустимо начинать тут каждое разбирать. Но одно, упомянутое в главе “Окончание” по названию, – сто`ит. Оно первое там.

Гамлет.

Есть толкование, что шекспировский “Гамлет” – произведение маньеризма, а не Позднего Возрождения, в полярной - “коллективизм-индивидуализм” - системе идейных координат, – творение сверхисторического оптимиста-коллективиста, оскорблённого (от имени гармоничного Возрождения) бесчестным индивидуализмом нарождавшегося в Англии капитализма. Такого типа – вера в сверхбудущее – идеал характерен и символистам, истошно убегавшим от победительной новой фазы капитализма. Их “Беспорядочное” применил в романе Пастернак и имел основание самого себя считать – ну как сказать? – постсимволистом (если б угадал, как он будет назван в будущем, в упомянутой диссертации). В самом деле, несмотря на возвеличивание имеющегося в наличии любого мига (некого извода мещанства с малой буквы – импрессионизм), Пастернак мечтает о творчестве в таком роде всех, тем не менее, свободных от общественного диктата (Мещанство с большой буквы). Такое мыслимо осуществившимся лишь в сверхбудущем. И, вопреки индивидуализму, этим сверхисторическим масштабом оно роднится с Шекспиром III периода творчества и с символистами. Отсюда – перевод шекспировского “Гамлета” Пастернаком. Отсюда – название первого стихотворения в 17-й главе.

 

Гул затих. Я вышел на подмостки.

Прислонясь к дверному косяку,

Я ловлю в далеком отголоске,

Что случится на моем веку.

На меня наставлен сумрак ночи

Тысячью биноклей на оси.

Если только можно, Aвва Oтче,

Чашу эту мимо пронеси.

Я люблю твой замысел упрямый

И играть согласен эту роль.

Но сейчас идет другая драма,

И на этот раз меня уволь.

Но продуман распорядок действий,

И неотвратим конец пути.

Я один, все тонет в фарисействе.

Жизнь прожить - не поле перейти.

Рассмотрим это стихотворение, будто оно об актёре. Играя Гамлета, он взялся вжиться в Христа. И Гамлет и Христос решили пожертвовать собою ради того, что выше их. Для Гамлета это сверхбудущая нравственная правда, для Христа – сверхбудущее прощение людей. Одно – замысел Шекспира, другое – Бога Отца.

Зачем актёр так круто с собой сегодня поступает?

Если зайти с другой стороны, от Пастернака, то понятно. Если в сверхбудущем все будут художники, а достигать такого сверхбудущего нужно микроскопическим достижением сегодня… (А именно такой метод и предложил Шекспир: он заставил Горацио объявить, что он заколется от омерзения к развёртывающейся действительности, так умирающий Гамлет упросил его этого не делать, чтоб было кому рассказать, ЧТО произошло в Эльсиноре; ибо присутствовашие там ничего ж не поняли, не поймут и после рассказа Горацио, но передадут потомкам, а потомки – своим потомкам, и так далее, и люди когда-нибудь поймут. Так что сегодня нужно лишь микродостижение.) Микродостижением актёрским может явиться хоть одно максимальное вживание в роль. Спектаклей – очень много. Театр вообще с некоторой точки зрения есть место для рутины. “Театр возвращения и воспоминания всегда оказывается поэтому "плохим" театром” (Ямпольский. Демон и Лабиринт). Лучше всего для хоть-раз-вживания было б на самом деле быть убитым на сцене и знать про это. Вот тогда была б воистину НЕПОВТОРИМОСТЬ. (Идеал Пастернака.) Но так поступить нельзя. Зато, если человек глубоко верующий, то представить себя Христом, знающим о предначертании себе свыше умереть … Это может сработать. Хоть, может, это – богохульство. Но далее. Имеет смысл актёру самому себе не задавать, когда именно, в какое из представлений он так прикинуться себе разрешит. Мол, “сейчас идет другая драма”… Тогда колебания Гамлета на сцене, быть или не быть, будут очень живыми… И особенно – в случае хоть-раз-вживания. – Волосы дыбом… От предзнания…

Вот она, ценность мига абы какой жизни! Мещанство, казалось бы. Но – возведённое в степень великого.

То, что выражено и романом.

13 декабря 2011 г.

Натания. Израиль.

Впервые опубликовано по адресу

http://www.topos.ru/article/literaturnaya-kritika/eto-do-kakoi-zhe-stepeni-nado-ne-doveryat-sebe

и

http://www.topos.ru/article/literaturnaya-kritika/eto-do-kakoi-zhe-stepeni-nado-ne-doveryat-sebe-0

На главную
страницу сайта
Откликнуться
(art-otkrytie@narod.ru)