Художественный смысл – место на Синусоиде идеалов

С. Воложин.

Лермонтов. Мцыри.

Фадеев. Разгром.

Художественный смысл.

Надежда, что в сверхбудущем каком-то всё станет иначе – это озаряет от столкновения между: 1) напечатанным буквами субъективным титанизмом, которому, казалось бы, и противостоять ничто не может и 2) несколько непонятным, тоже напечатанным буквами, объективным всё-таки поражением героя.

 

Протесты, протесты…

Может, это смешно, но я привык к каждому художнику, - через произведения его, естественно, - вырабатывать своё собственное отношение. Не принять общепринятое, а выработать своё. Совпадёт с общепринятым – хорошо, не совпадёт – меня не смущает. Нет, всё-таки смущает немного, но я от своего не отказываюсь только из-за несовпадения. Я себя оправдываю наличием у меня двух подходов к искусству, каких ни у кого нет, и многими сотнями уже случаев подтверждения верности этих подходов в результате въедливого разбора – в этих случаях – множества произведений. Очень радует, когда я совпадаю с общепринятым. (На днях прочёл в интернете отзыв о себе: “…строчки, где автор называет Пушкина "реалистом", вызывают у меня большие сомнения в его профессионализме”. – Так я снисходительно улыбнулся.) Но вот я почти всего Лермонтова не считаю романтиком, как некоторые, и в “Герое нашего времени” вижу его не реалистом, как думают все, и тут мне немного не по себе. А ещё – когда я заявляю, что некоторые вещи в его общепринятом ораторском стиле есть околоискусство, а не искусство (ужас!), ибо там “в лоб” излагается заранее известная автору идея, так что это скорее публицистика в стихах.

 

Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ,

И вы, мундиры голубые,

И ты, им преданный народ.

Быть может, за стеной Кавказа

Укроюсь от твоих пашей,

От их всевидящего глаза,

От их всеслышащих ушей.

1841

Меня этим попрекают борцы с путинским режимом, так называемым. И мне неуютно, потому что я фамилию поэта взял для создания изобретённого мною слова “монтизм” (для коллектистского противопоставления индивидуалистскому романтизму), которому, считаю, привержены были левые шестидесятники в своём стремлении спасти лживый, лишённый самодеятельности коллектива, советский социализм, официально признававший гражданскую ответственность советских людей, а фактически её гнобивший. И вот теперь – новые протестанты, а я – не с ними: нельзя больше России революций – распадётся, как СССР. То есть я опять на стороне коллективизма, а попрекающие – индивидуалисты под флагом свободы. В моей системе ценностей Свободе полярен Порядок. А видеть в Лермонтове симпатию к Порядку в пику Свободе – как-то странно. То же и лермонтовский реализм, а не романтизм, имея в виду. Реализм – это от озарения социальным открытием. Реализм как бы не имеет идеала. Как бы уравновешен, равнодушен к идеалам вообще. И чтоб Лермонтов был равнодушен к чему бы то ни было – таки мало верится. Но Порядок… Это уж совсем… И ведь не сравнить стабильность николаевской России после провала декабристов с внутренней и внешней нестабильностью её после провала так называемых демократов 1990-х. Лермонтов, в принципе, мог безоглядно отдаваться Свободе. Он мог в бывшем горце, ныне мцыри (неслужащем монахе) ценить протест ермоловских аманатов (заложников для принуждения к точному соблюдению договора о мире). А теперь мир с Чечнёй, скажем так, поддерживают сами свободные чеченцы, и что они там некрасивого делают с соплеменниками, врагами России, интересует так называемых правозащитников-демократов, да, козыряющих тоже свободой, но вряд ли на пользу целостности России действующих. Их чистоплюйская “свобода для свободы” льёт реальную воду на реальную мельницу, на проект Кавказского эмирата, нужный больше Саудовской Аравии и США, чем самим народам Кавказа, через полтораста лет после пребывания там Лермонтова в армии принуждения к миру скорее теперь выберущим себе протекторат привычной всё же России, чем кого другого (ибо без протекции малым народам – ну никак). – Так что мне со свободой Лермонтова как-то…

А всё же, как грустны, в общем, песни левых шестидесятников, так называемые авторские песни, песни движения, как-то слабо верившего в исправление лжесоциализма, – так грустен, в общем, и Лермонтов, понимающий незыблемость мундиров голубых. Позитив и их, и его – где-то в сверхбудущем. Коллективистском, в итоге. Очень не похожем на свободу личности, идею-фикс правозащитников-демократов. Свободу немедленно. Индивидуалистскую, в итоге. У них само гражданское общество понимается, как коллектив индивидуалистов. Тогда как мыслимо и иное – коллектив коллективистов.

Вот подобное-то неясное и мерещилось в подсознании у Лермонтова, давно думается мне. И тем и определялся его монтизм, а не романтизм или реализм.

Да, ему, как и всем, наверно, русским писателям первой половины XIX века, приходилось преодолевать в себе романтизм, опирающийся, как обычно, на любовный сюжет.

“Сохранился черновой вариант стихов <…> Мцыри признавался монаху:

 

Я в жизни знал лишь страсть одну;

И с ней в могиле я засну,

Не разлучили люди нас,

Не разлучит и смертный час.

Она терзала грудь мою,

Но я безумный всё люблю

Подругу дикую мою.

<…> Но Лермонтов всё это решительно убирает при дальнейшей работе <…> и заменяет <…> Имя этой страсти – свобода.

 

Я знал одной лишь думы власть –

Одну – но пламенную страсть:

Она, как червь, во мне жила,

Изгрызла душу и сожгла.

Она мечты мои звала

От келий душных и молитв

В тот чудный мир тревог и битв,

Где в тучах прячутся скалы,

Где люди вольны, как орлы…

<…> В истории данной строфы наглядно и убедительно проявился во всей сложности процесс преодоления идеалов и выработки новых” (Проблемы поэтики русского реализма XIX века. Л., 1984. С. 8).

Но автор этой цитаты, Макогоненко, пожалуй, по инерции проговаривает о “во всей сложности”. Ему вряд ли свойственно применять (это один из вышеупомянутых моих специфических подходов) “Психологию искусства” Выготского для синтезирующего анализа. Макогоненко не знает, что если в художественном произведении есть, например, слово “вольны” как ценностно-положительное определение, то художественный смысл поэмы этим словом не выражен. А в ней оно в таком качестве применено 4 раза (секундное дело – найти это компьютером).

Другое дело, что корня “свобод” нет ни одного. Но воля и свобода – синонимы ж.

Однако и мне не просто с коллективом коллективистов при этом “люди… как орлы”. Орёл не стайная ж птица. Промах у меня получается. Но прошу не придираться. И я не буду козырять ничем явно прообщественным: “Гоним неясною тоской / По стороне своей родной”, “Я никому не мог сказать / Священных слов "отец" и "мать"”, “И видел у других / Отчизну, дом, друзей, родных, / А у себя не находил / Не только милых душ - могил!”, “Шумящих свежею толпой, / Как братья в пляске круговой”.

Вообще, перечитав поэму, понимаешь, что нецитируемость её художественного смысла противостоит внешнему героизму, активизму.

О чём тут речь? О неудачном побеге почти ассимилированного мусульманского горца, ставшего послушником, из грузинского православного монастыря. Он получил, наверно, заражение крови в борьбе с барсом, опасаясь обращаться к православным грузинам, заблудился, изголодал, ослаб, получил солнечный удар и от всего этого заболел и умрёт, конечно. Неудачный побег. Физическое поражение. При большой героике. Сам про себя юноша думает, что он и духовное мужество проявил. Ведь почти весь текст – его прямая речь. Но он занимается самохвальством.

На самом деле поэма – о слабости духа. Которую автор может понять, но не простить. Как может понять (об этом в первом параграфе поэмы) Грузию, в прошлом умевшую противостоять врагам, но не выдержавшую и перешедшую в состав России. Тут Грузия нежится “3а гранью дружеских штыков”. И это есть плохо. Впала в обывательство. Похоже, собственно, и с мцыри. Нет, понятно. Он был взят мальчиком. Его, заболевшего, спас от смерти православный монастырь, какой-то конкретный монах – особенно. Мальчик был, наверно, благодарен. Удерживали его не силой, а удалённостью монастыря от людей. Мальчика оболванили, окрестили, убедили, что здешняя жизнь – тлен, а настоящая – на том свете. Что в этой не надо ни к чему стремиться, ибо всё тут грязно. И мальчику, собственно, было хорошо, как Грузии в обывательщине. Жизнь-сон. Как в заснувшей после поражения декабристов, да и не очень-то и просыпавшейся России, монархической и крепостнической. Народу в чём-то хорошо у батюшки-царя и его слуг. – Воистину “им преданный народ”.

И от всего этого – нецитируемое “фэ”*. Которое озаряет от столкновения между: 1) напечатанным буквами субъективным титанизмом, которому, казалось бы, и противостоять ничто не может и 2) несколько непонятным, тоже напечатанным буквами, объективным всё-таки поражением героя. Что ж есть положительное, противоположное подспудному “фэ”? – Ещё более подспудная надежда, что в сверхбудущем каком-то всё станет иначе.

В сверхбудущем! А не, как так называемые сейчас демократы хотят: через колено народ согнуть, чтоб он немедленно стал, как на Западе. Протестами – гнуть, завлекать в единомышленники, протестами…

То есть, если в публицистике, в произведении нехудожественном, “лобовом”, Лермонтов – с этими так называемыми демократами, то в произведении художественном, где то, что хотел сказать автор, ему и самому не вполне ясно, и он выражается противоречиво, - в поэме “Мцыри” Лермонтов склонен смириться пока с менталитетом народа.

Вне поэмы, помня про судьбу той же Грузии, не смогшей противостоять внешнему врагу (что всё-таки Лермонтовым отражено и в поэме), можно прикинуть, что, может, оно и стоит – уважать менталитет народа, - его почитание государственности, - менталитет народа, сумевшего-таки противостоять всем внешним врагам за тысячу лет. Менталитетом не бросаются.

И мы приходим-таки в Лермонтове к такой ценности, как коллектив коллективистов.

Что нет тут романтизма (этого солипсизма, если философски, и эгоизма, если нравственно) – теперь понятно. Но тут нет и реализма.

(Посмеявшиеся над моим называнием Пушкина "реалистом", в чём-то правы. И тут моё второе из упомянутых выламываний из общепринятости. Я согласен, что идеалы и стили повторяются в веках и чаще, большими и малыми синусоидами, взаимопревращаясь друг в друга. То есть можно говорить в каком-то приближении, что идеал стиля маньеризма или реализма повторяется. У Пушкина за жизнь можно насчитать, наверно, дюжину перемен идеалов, и идеал стиля реализм – лишь один из них. Макогоненко это не известно. Для него Пушкин романтик, а потом реалист. И тем более не известно, что Лермонтов маньерист.)

Подгоняя Лермонтова под реализм Пушкина, Макогоненко доходит до в упор невидения, что он читает у Пушкина.

“В крепости видел я черкесских аманатов, резвых и красивых мальчиков. Они поминутно проказят и бегают из крепости. Их держат в жалком положении. Они ходят в лохмотьях, полунагие и в отвратительной нечистоте. На иных видел я деревянные колодки. Вероятно, что аманаты, выпущенные на волю, не жалеют о своём пребывании во Владикавказе” (Там же. С. 10).

Противоречие. И колодки, и не жалеют. Второе вероятно. Хоть плохо их содержат. – Так пишет Пушкин.

“Лермонтов читал в пушкинском “Современнике” “Путешествие в Арзрум” <…> Насилие порождает протест, его форма – побег из неволи. Так реальная жизнь подсказала точную, конкретную форму бунта, мятежа, борьбы за свободу – бегство из плена к себе на родину, к своему народу…” (Там же. С. 10).

Тут уже только один вариант поведения аманатов. А ведь был термин “мирной”. И почему-то ж Пушкин предположил про “не жалеют”. И только на “иных… колодки”. То есть вариант добровольного отказа от побега не исключён. Наконец, Макогоненко сам приводит рассказ о Лермонтове, впечатлённом именно таким, несбежавшим “бэри”, рассказавшим ему о себе. Настолько несбежавшим, что он был “последний из братии упразднённого монастыря” (С. 9).

Шёл он, процесс приобщения к цивилизации. И Лермонтову для его идеала маньеристского типа понадобился именно реально спасовавший дикарь, пусть тот сам про себя говорит тысячу раз обратное. Спасовавший, как спасовала Грузия, как пасует Россия. Чтоб не было сомнения, Лермонтов даже заставляет на какую-то секунду самого бывшего дикаря признать свою негодность для дикости:

 

Да, заслужил я жребий мой!

. . . . . . . . . . . . . .

На мне печать свою тюрьма

Оставила… Таков цветок

Темничный…

. . . . . . . . . . . . . .

Едва взошла заря,

Палящий луч её обжёг

В тюрьме воспитанный цветок…

И для этой же цели – против того, что услышал-то Лермонтов рассказ о предавшем родину горце от него самого – в поэме сторож заброшенного монастыря это один человек, а умирающий (и умерший, судя по настроению) слабак – другой.

То есть не социальное открытие вдохновило Лермонтова, а наоборот: он нашёл нужного ему для его недоосознаваемого маньеристского идеала плоховатого горца. Как маньеристу Шекспиру второй половины творчества для его Гамлета нужны были плоховатые люди, чтоб Горацио им после смерти Гамлета рассказал, что на самом деле произошло в Эльсиноре. Так они, передавая рассказ из поколения в поколение, дотянут до сверхбудущего, когда, наконец, усвоят поучительный смысл рассказа и исправятся от своей плоховатости. Вот тогда и вправится сустав вывихнутого времени.

Сам Пушкин в конце жизни, в “каменноостровском цикле”, перешёл к идеалу подобного типа. И Лермонтов таки, как пишет Макогоненко о “Мцыри”, “осваивал художественный опыт Пушкина, раскрывая поэтическое в обыкновенном” (С. 10), но не как реалист осваивал у реалиста.

Отнесение идеала в сверхбудущее вообще-то свидетельствует об ингуманизме автора, об отказе окружающим людям в прощении за их слабость. Для того у Шекспира – трагедия. Герой умер, а его идея – в силу искусства – остаётся в душе нехороших зрителей, заставляя их, себе нынешним во вред, пересказывать увиденное и тем длить и длить в веках славу произведения, против них же и написанного, и побуждая поколение за поколением славить, по сути, своего врага, автора. Но есть в авторском ингуманизме и доля гуманизма всё-таки. Напрочь в людях Шекспир не разочаровался. То есть он насколько-то считается с человеческой нехорошестью.

А у Лермонтова трагедия смазана. Строго говоря, мцыри в пределах текста не умер. Смягчена трагедия. В силу смягчения и доля терпимости в его ингуманизме больше.

Больше ли она, чем у сегодняшних протестантов, иные из которых аж ненавидят ЭТУ страну за её отсталость от Запада? Эти иные, помня лермонтовский ораторский стиль, говорят, что Лермонтов им равен. Но я, отнеся то к околоискусству и апеллируя к его же искусству, не согласен, и от монтизма не отказываюсь.

5 мая 2012 г.

Натания. Израиль.

Впервые опубликовано по адресу

http://www.pereplet.ru/volozhin/98.html

* - Ошибка, мол:

- Я читала “Мцыри” когда-то много раз и очень любила его, и “катартическое” чувство, которое у меня от неё оставалось, было совсем не “фэ”! У меня оно не возникало никогда при чтении поэмы, а от этого столкновения колоссального стремления к воле и поражения возникало у меня чувство освовобождения и его ценности. Просто сердце вырывалось на волю! И никакое не “фэ”! Точно так же, когда я читала великую повесть Фадеева “Разгром”, в которой в конце партизанский отряд терпит полный разгром, у меня в груди от этого столкновения колоссального стремления людей к социальной справедливости и не менее колоссального разгрома, возникало огромное чувство (когда я первый раз её читала где-то лет в 16, у меня просто слёзы лились – и потом всегда охватывала дрожь) победы их идеи!

Стремление сталкивается с поражением – и у меня, читателя, чувство победы того, к чему стремился герой (Мцыри или Левинсон и его бойцы – не имеет значения). (Я где-то читала – возможно, у Стендаля: “герой терпит поражение, но побеждает в душе читателя”.) А не “фэ”. “Теоретик”.

- Я согласен с тем, что неблагодарное это дело – браться осознавать полуподсознательное да ещё и не своё, а, мол, всех. (Я, мол, тоньше всех и от всех отличаюсь более точным умением переводить в сознание, в слова, в художественный смысл, то, что умеют и другие, но менее точно. Я, мол, сержант, и потому рота должна идти в ногу со мной, если она идёт со мной не в ногу. Я именно о роте могу говорить, потому что это уже второе “фэ” на моё “фэ” я получил. Просто второе – более внятное и несёт в себе контрпример. Есть с чем спорить.)

Но сначала я соглашусь с тем, что правда.

Я согласен и с тем, что, назвав междометием “фэ” ещё недоосознанный катарсис от “Мцыри”, я исказил суммарное впечатление от переживаемого от прочтения поэмы.

Но я его исказил лишь на коротком отрезке одного предложения.

Если б перед возразившею мне было только это предложение, а не целая статья, - она была б абсолютно права со своим опровержением. Однако перед нею ж была целая статья. В её контексте видно ж, что “фэ” - лишь оттенок того позитива, какой переживаешь. А вот написанного мною: “Герой умер, а его идея – в силу искусства – остаётся в душе нехороших зрителей”,-  она и “в лоб” не смогла прочесть, зато противопоставила ему: “герой терпит поражение, но побеждает в душе читателя”.

Вот тут-то и разница между трагедией маньеристской (у Шекспира и Лермонтова) и трагедией реалистской (у Фадеева).

У первых двух читатель - это преданный действительности народ (преданный мерзкой, совершенно отвергаемой автором, действительности). А у Фадеева этот народ - разный, а не совершенно отвергаетмый. Разный, но всё-таки, исключая Мечика. То есть народ с потенцией для ИСТОРИЧЕСКОГО будущего. А для первых двух, маньеристов, потенция народа тоже сохраняется, но в СВЕРХИСТОРИЧЕСКОМ будущем.

Фадеев писал свой “Разгром” в 1925-26 годах, когда в стране был НЭП, относительное поражение дела социализма. Были коммунисты, которые стрелялись от такого поворота истории. Но Фадееву брезжило, что это не полное поражение. Что он и выразил своим произведением. Он был вдохновлён своим социальным открытием, что НЭПу скоро конец. (Не ахти какое открытие при наличии во власти, - как нам это теперь, из будущего, известно, - такого Сталина. Но всё-таки. На вдохновение хватило. И абстрактным содержанием этого вдохновения был исторический оптимизм.)

Шекспира же и Лермонтова история их времени на исторический оптимизм не вдохновляла. Наоборот, она вдохновляла на исторический пессимизм. В том и заключался негативный оттенок общего приятия в целостном переживании катарсиса от их произведений. А вот это приятие было сверхисторическим оптимизмом.

Я не виноват, что теоретически подкован для такого различения реализма и маньеризма. Я не виноват, что теория повторяемости больших стилей не общепризнанна ещё. Но я и не обязан ждать, пока она войдёт в школьную программу.

Я в неподготовленную почву бросаю свои зёрна просвещения? – Не совсем. Есть уже какой-то слой, очень тонкий, моих читателей, которым не впервой слышать про повторяемость в веках больших стилей, маньеризма, в частности. – И они воспринимают “монтизм” в качестве маньеризма всех веков и народов? – Нет. Пока. И потому я разрешил себе долбить и долбить им одно и то же, пока не пробью их неприятие.

10 мая 2012 г.

На главную
страницу сайта
Откликнуться
(art-otkrytie@narod.ru)