Художественный смысл – место на Синусоиде идеалов

С. Воложин.

Чехов о Наполеоне Толстого.

Скрытый смысл.

Высоцкий. Банька по-белому.

Художественный смысл.

Гуманист Чехов несправедлив. Художник в нём вдруг почему-то заснул. В чём дело? А в том, что неверно, что Чехов гуманист.

 

Чехов и фальсифицируемость одной идеи о его идеале.

Что меня удручало в моих литературо- и искусствоведческих разысканиях? – То, что они принципиально нефальсифицируемы.

Главное, на чём я стою, заключается в нецитируемости художественного смысла художественного произведения.

Скажем, мне оппонент сунет под нос такие слова из “Баньки по-белому” Высоцкого:

 

Получилось - я зря им клеймен,

И хлещу я березовым веничком

По наследию мрачных времен.

и скажет: “Видишь: “зря”! Высоцкий разочаровался в советской власти, а не как ты пишешь – дрался напропалую за её исправление: “Лупцевать по коллективизму, как по чужому зловредному телу,- как это стало модно,- Высоцкий бы не смог”, - а пока жил, то, мол, и без “бы” не мог”.

Так что я ему отвечал? Что ты, мол, мне демонстрируешь один из противоречивых элементов: “зря клеймён”. Тогда как на самом-то деле в произведении, поскольку оно художественное, есть же и противоположный элемент. В данном случае – очищающая функция битья себя веником в парилке. А главное, в произведении есть и результат, причём не от столкновения в тексте противоположных элементов, а результат от столкновения в душе результатов воздействия этих противоположных элементов на душу (противочувствий). И результат столкновения в душе противочувствий – катарсис (или полуосознаваемый художественный смысл) – тоже есть в душе, а значит, есть и в самом произведении. (И прав Матюшкин, что “Художественное произведение существует только в сознании человека — создателя или интерпретатора текста”). И катарсис в данном произведении, будучи осмыслен, есть трагический героизм попытки несгибающегося духом человека битьём веником по татуировке вытравить её, хоть это невозможно, а он всё равно будет бить так, как будто это возможно, ибо – а вдруг-таки и возможно. Вопреки всему! – И это – нецитируемо. А выкопать труп Высоцкого из могилы, и вырастить из какой-нибудь сохранившейся там молекулы его ДНК его клон, и просканировать его, клона, мысли появившимся уже у нас теперь томографом, заставив клона спеть эту песню ещё раз – НЕЛЬЗЯ. А только эта дикая операция могла б опровергнуть трагический героизм истошной борьбы-пения-крика Высоцкого за исправление социализма.

И, значит, моя теория о художественном смысле этой песни принципиально нефальсифицируема. То есть, ненаучна.

Не имеет отношения к истине.

И я всё не мог найти способ мысленно сфальсифицировать теорию, мысленно найти в принципе наблюдаемое из неё, такой, следствие в действительности, дабы сравнить это, мыслимое, следствие с действительностью, и, увидев, что действительность такое следствие не подтверждает, сделать вывод о верности теории, хоть она и допустила возможность себя мысленно сфальсифицировать и проверить.

И это вот всё я всё не мог, не мог, и вдруг смог.

Надо подловить художника на его высказывании о ком-то, кто б ярко отражал его собственное мировоззрение (или наоборот).

Есть, правда, одно но. Оно тоже работало всегда на принципиальную нефальсифицируемость всех моих озарений касательно какого бы то ни было художественного произведения. Художник, мол, выражая во многом подсознание, правильно его выражает (противоречиво) только в художественном произведении своём, а не в каком-нибудь своём сознательном мнении о чём бы то ни было вне этого своего произведения.

Но есть “но” и на это “но”…

Ведь художник сам в некотором несознании находится касательно своего подсознательного. И он сам про себя не знает доподлинно, что некий имярек ярко выражает и его, художника, мироотношение.

Это нам, со стороны, виднее, кто ему внутренне роднее.

Тогда мыслимо, что художник может невольно проговориться про сокровенного себя, честно высказавшись про имярека.

В отношении Чехова такой случай, по-моему, представляется, когда он, Чехов, оценивает художественность Толстого (когда тот был ярым антииндивидуалистом), касаясь ярого индивидуалиста же в образе Наполеона в “Войне и мире”.

Вот это отношение:

“Только не люблю тех мест, где Наполеон. Как Наполеон, так сейчас и натяжка, и всякие фокусы, чтобы доказать, что он глупее, чем был на самом деле”.

Вот сам Наполеон (по-русски):

“Громкая репутация — это громкий шум. Чем больше шуму, тем дальше его слышно. Законы, учреждения, монументы, нации — всё гибнет, только шум продолжает существовать и находит отклик в последующие века”.

Вот по-французски:

Une grande réputation, c’est un grand bruit ; plus on en fait, plus il s’entend loin ! Les lois, les institutions, les monuments, les nations, tout cela tombe. Mais le bruit reste et retentit dans d’autres générations.

Вот – высказывание Флоренского о времени и вечности в музыке:

“Музыкальные тоны или их сочетания, физически звучащие один за другим, в сознании целого делаются совместными, не теряя, однако, своего порядка. Активностью внимания время музыкального произведения преодолевается… и произведение стоит в нашей душе как нечто единое, мгновенное и вместе вечное, как вечное мгновение”.

Вот – открытие древними греками ритма.

“Публично человек полиса, представитель вооружённого народа – это часть МЫ. Но это не такая часть, как в соседнем Египте. Уничтоженная в МЫ. Древний грек тайно стесняется своего МЫ в себе. Обычного порядка слов в обычной речи. Он бы не прочь быть, как боги. Быть ничем не связанным. Это страшно делать в реальности. Боги ревнивы. Накажут. Так что сокровенным у древнего грека оказывается Я. Вот его он и испытывает безопасной для жизни нежизнью, искусством, точнее, катарсисом от столкновения двух элементов: 1) пения вслух голосом, равным голосу богов, мысленно чувствуя дистанцию от 2) своего настоящего голоса… Позднее в лирике пение трансформировалось в собственно стихотворный ритм… Более того. Можно рассудить, что от древнегреческого свободолюбия сам ритм сменил функцию. Он родился как трудовой. А стал символом своеволия, нарушителем самой причинности.

Ведь жизнь “предполагает некоторую предопределённость стремления, действия, переживания (некоторую смысловую безнадёжность). Мы ж не можем не добывать себе еду. Иначе умрём. И сотни и тысячи действий мы делаем по необходимости. У древних греков даже боги подчинены Року. Но те всё-таки свободнее в своём поведении.

Так хитроумный древний грек извернулся и с богами и тут сравнялся.

“…действительное, роковое, рискованное абсолютное будущее преодолевается ритмом <…> Ритм <…> в точном смысле этого слова <…> не выражает переживания, не обоснован изнутри его”. Если я воюю с троянцами, то пока я сижу в засаде – это одно переживание, пока нападаю – другое, когда побеждаю или наоборот, терплю поражение и бегу – третье. А когда течёт в ритме гекзаметра повествование обо всём этом, то даже при 32-х видоизменениях это всё тот же гекзаметр, с 6-тью ударениями и паузой в третьей стопе.

“…преодолевается самая граница между прошлым и будущим… я изнутри себя причастен единому…”” (http://art-otkrytie.narod.ru/gomer.htm).

В ритме достигается власть над временем! Как в музыке у Флоренского и в истории у Наполеона…

И вот Гомер. Ничего-то ни о нём не известно, ни о его облике (изваяли его через многие сотни лет после его смерти, песни записали тоже много веков спустя, и чьи они, кто их знает). А мало найдётся людей среди сколько-то образованных, кто б не знал его имя, скульптурное изображение его даже и не видев и произведения его не читав.

А вот – Белый о Чехове:

“Он чувствует то, чего не знают его печальные герои - мягкую грусть и легкость - то, о чем нельзя говорить, но что есть, и что знает заглянувший в глубину: как передать словами свободу последнего рабства, где пессимизм уже не пессимизм. Ведь сюда же течет последняя радость... Покоем Вечности - вечным покоем непроизвольно дышат его извне безнадежные образы…”.

Речь всюду – о вечности. О том, чтоб пережить себя. Это сверхчеловеческая забота, столь знакомая рано заболевшему туберкулёзом Чехову, и, как видим, родная здоровяку, как кажется, Наполеону. По этой физиологической противоположности Чехов не мог заподозрить своё родство с ним. Как и по роду деятельности: врач-писатель и… полководец.

Теперь посмотрим на появление Наполеона по Толстому.

“Было девять часов утра. Туман сплошным морем расстилался понизу, но при деревне Шлапанице, на высоте, на которой стоял Наполеон, окруженный своими маршалами, было совершенно светло. Над ним было ясное голубое небо, и огромный шар солнца, как огромный пустотелый багровый поплавок, колыхался на поверхности молочного моря тумана”.

Картина величественная, но “огромный пустотелый багровый поплавок” - это, конечно, язвит Толстой.

Впрочем, из описания ясно, что союзники в темноте ночи и тумане утра прошлёпали, где находится Наполеон. Он оказался гораздо ближе, чем они думали. Они растянулись в походе и подставились. – Наполеон показан, как более умный. Что за “фокусы” у Толстого увидел Чехов, пока не понятно.

“…и что центр уже достаточно ослаблен для того, чтобы успешно атаковать его. Но он все еще не начинал дела.

Нынче был для него торжественный день — годовщина его коронования. Перед утром он задремал на несколько часов и, здоровый, веселый, свежий, в том счастливом расположении духа, в котором все кажется возможным и все удается, сел на лошадь и выехал в поле. Он стоял неподвижно, глядя на виднеющиеся из-за тумана высоты, и на холодном лице его был тот особый оттенок самоуверенного, заслуженного счастья, который бывает на лице влюбленного и счастливого мальчика”.

Мальчик тут от зависти, что ли? Что делать бедному Толстому, если он, следуя исторической правде, вынужден признать превосходство противника и рисовать предчувствие победы более умным полководцем.

Аустерлицкое сражение памятно. Ко времени перечитывания Чеховым эпопеи ещё и ста лет не прошло, но вечной славой уже пахло. И влюблённого в вечность Чехова могли колоть “поплавок” и вид “счастливого мальчика”.

Но предположим, что никакой любви к сверхчеловеческой вечности у Чехова нет. А он ценит как художник – неожиданность. Вот он и не придирается к Толстому, когда тот, показывая превосходство и ум Наполеона, использует вдруг “поплавок” и “счастливого мальчика”.

А Толстой продолжает торжественно:

“Маршалы стояли позади его и не смели развлекать его внимание. Он смотрел то на Праценские высоты, то на выплывавшее из тумана солнце.

Когда солнце совершенно вышло из тумана и ослепляющим блеском брызнуло по полям и туману (как будто он только ждал этого для начала дела), он снял перчатку с красивой белой руки, сделал ею знак маршалам и отдал приказание начинать дело”.

Оно, конечно, можно было и не ждать космического момента полного восхода солнца, можно было не снимать перчатку. Одета она была ж зачем-то. Могла затем на руке и оставаться. И могла б рука и не быть красивой и белой. Но это всё и не “натяжка, и всякие фокусы” пока что. И глупостью не пахнет.

Вот гуманист и художник Чехов и не протестует. А просто надо не придираться к словам: “Как Наполеон, так сейчас и”.

Следующее появление Наполеона:

“Подъехавшие верховые были Наполеон, сопутствуемый двумя адъютантами. Бонапарте, объезжая поле сражения, отдавал последние приказания об усилении батарей, стреляющих по плотине Аугеста, и рассматривал убитых и раненых, оставшихся на поле сражения.

— De beaux hommes! [Славный народ!] — сказал Наполеон, глядя на убитого русского гренадера, который с уткнутым в землю лицом и почернелым затылком лежал на животе, откинув далеко одну уже закоченевшую руку.

Les munitions des pièces de position sont épuisées, sire! [Батарейных снарядов больше нет, ваше величество!] — сказал в это время адъютант, приехавший с батарей, стрелявших по Аугесту.

Faites avancer celles de la réserve [Велите привезти из резервов], — сказал Наполеон, и, отъехав несколько шагов, он остановился над князем Андреем, лежавшим навзничь с брошенным подле него древком знамени (знамя уже, как трофей, было взято французами).

Voilà une belle mort [Вот прекрасная смерть], — сказал Наполеон, глядя на Болконского.

Князь Андрей понял, что это было сказано о нем и что говорит это Наполеон. Он слышал, как называли sire [Ваше величество] того, кто сказал эти слова. Но он слышал эти слова, как бы он слышал жужжание мухи. Он не только не интересовался ими, но он и не заметил, а тотчас же забыл их. Ему жгло голову; он чувствовал, что он исходит кровью, и он видел над собою далекое, высокое и вечное небо. Он знал, что это был Наполеон — его герой, но в эту минуту Наполеон казался ему столь маленьким, ничтожным человеком в сравнении с тем, что происходило теперь между его душой и этим высоким, бесконечным небом с бегущими по нему облаками. Ему было совершенно все равно в эту минуту, кто бы ни стоял над ним, что бы ни говорил о нем; он рад был только тому, что остановились над ним люди, и желал только, чтоб эти люди помогли ему и возвратили бы его к жизни, которая казалась ему столь прекрасною, потому что он так иначе понимал ее теперь. Он собрал все свои силы, чтобы пошевелиться и произвести какой-нибудь звук. Он слабо пошевелил ногою и произвел самого его разжалобивший, слабый, болезненный стон.

— А! он жив, — сказал Наполеон. — Поднять этого молодого человека, ce jeune homme, и снести на перевязочный пункт!

Сказав это, Наполеон поехал дальше навстречу к маршалу Ланну, который, сняв шляпу, улыбаясь и поздравляя с победой, подъезжал к императору”.

Тут, конечно, Толстой своего Наполеона подставил – дал его в комментарии умирающего Болконского: “жужжание мухи”, “столь маленьким, ничтожным человеком”.

Что, по Толстому, сто`ит вся эта сиюминутная красота и благородство победителя, который прославится этой битвой в веках, что сто`ит этот миг торжества, ценность мига, равного ценности вечности? – Ничего по сравнению с просто жизнью, вот, утекающей.

Наполеон оказывается фальшив. Следовательно, глуп.

Но “натяжка” ли это “и всякие фокусы”, если взглянуть с точки зрения предположенного нами гуманистом и художником Чехова?

Ничуть. Сам по себе Наполеон дан с точки зрения от себя – великолепным, благородным, рыцарственным, прямо любящим побеждённых им – победителем в лучшем смысле этого слова.

Не должен бы художник (Чехов) пройти мимо того мастерства и такта, с каким столкнул другой художник (Толстой) такие, как мы видели, противоположности.

И не может быть, чтоб Чехов не имел в виду такого знаменитого места эпопеи, негативно судя: “Как Наполеон, так сейчас и”.

Гуманист Чехов несправедлив. Художник в нём вдруг почему-то заснул. В чём дело?

А в том, что неверно, что Чехов гуманист. Он исповедует идеал сверхчеловека (в человеке всё должно быть прекрасно… или, как писал о нём Волжский: “Художнику при свете его недосягаемо высокого нравственного идеала страшна вообще жизнь человеческая во всех ее проявлениях”, с заменой слова “страшна” на “чужда”), и для него потому точка зрения умирающего Андрея Болконского на Наполеона представляется как “всякие фокусы”: “жужжание мухи”. Она неуместна в таком месте и в такое время, когда миг и вечность сошлись.

16 апреля 2011 г.

Натания. Израиль.

Впервые опубликовано по адресу

http://www.codistics.com/sakansky/paper/volojin/solomon16.doc

На главную
страницу сайта
Откликнуться
(art-otkrytie@narod.ru)