Полянская. Прохождение тени. Художественный смысл

Художественный смысл – место на Синусоиде идеалов

С. Воложин

Полянская. Прохождение тени

Тихая комната. Пётр I. Площадь. Мама.

Художественный смысл

Быть одному против серой массы, пусть даже и нравственной, это своеобразный героизм. Он обаятелен.

 

Тонкий яд

Так случилось, что роман “Прохождение тени” (издан в 1997) Ирины Полянской я читал в те дни, когда наткнулся на диссертацию Шалыгиной (тоже 1997) о времени у Чехова. И по той диссертации получалось, что этому смертнику (преждевременно умрущему от неизлечимого тогда туберкулёза) Чехову тайно писалось всё о вечности, где смерти нет. Тайно. Ибо неудобно было навязываться людям со своим – для них – пессимизмом метафизическим. Поэтому явно он писал – и довольно часто – о для-нас-смешном. И оно прикрывало тайнопись, так сказать (см. тут).

Вот и Ирина Полянская, полагаю (раз умерла она всего в 52 года при нынешней-то медицине и её доступности для известной писательницы), писала где-то в таком же ницшеанском ключе, как и Чехов, по той же фундаментальной причине, что и Чехов. Как и сам Ницше, тоже больной, в своё время писал. Только Ницше – прямо. А русские писатели – прикровенно.

В те же дни чтения романа из книги Бородая “Эротика. Смерть. Табу. Трагедия человеческого сознания” (1996), тоже параллельно читаемой, мне стало как-то особенно ясно, что существует маскировочная функция у идеологического (неприкладного) искусства. Чтоб, - в процессе испытания сокровенного мироотношения человека, - обмануть его нравственное “я”. Чтоб, в свою очередь, это нравственное “я” приняло себе в душу совершенно для него безнравственную идею, которою автор взялся сокровенное в человеке испытывать. Испытывать с целью совершенствования человечества (пусть персонально кто-то не выдержит испытания и совратится). При такой цели и само ницшеанство злом не покажется, если люди с ним принимают прививку от Зла. То есть переболеют злом, но легко. Ведь если вы от соприкосновения со злом почувствуете лишь отрешённость, то, считайте, приобрели иммунитет от Зла.

Вот это чувство отрешённости и переживаешь от чтения ницшеанцев Чехова и Полянской, например, от его рассказа “Налим” или от её романа “Прохождение тени”.

Причём в романе – с первых же страниц, при описании солнечного затмения, мол, под Куйбышевым (если место действия и можно определить, то время – нет; вероятно, это ещё СССР и, наверно, конец 60-х - 70-е годы, когда автор была ещё молодой, и когда кончилось, едва начавшись, шестидесятничество – последняя попытка вылечить извращённый социализм). Когда, сначала редко, стали появляться писатели, исповедующие ницшеанство или что-то иное, но тоже антиобщественной тональности, например, как бы искусство для искусства.

О нём в первую очередь вспоминаешь, читая роман. Он какой-то утрированно музыкальный, что ли:

“Звуки музыки обступали меня, я слышала их и видела, но что-то во мне оставалось нетронутым. Я видела различные пассажи и аккорды отчётливо, как видят вещь: вот чистая кварта, как вскрик, -- это падает голова казненного Эгмонта, а это рассыпавшаяся по полу веером стопка любовных писем, вот это закатились под край серванта разноцветные бусинки, а этот головоломный аккорд подпирают шахматные кони”.

Слово “видела” выделено автором курсивом.

Я поначалу не обратил на это внимания. И долго (а текст романа это позволял, ибо такие пассажи там длятся и длятся) я умилялся изысканности и тонкости переживаний автора, казалось бы, человека музыки, не понятно, как ставшего писателем. Теперь же (а я уже успел где-то прочесть усмешку Полянской насчёт подумавших, что она в музыке профессионал) я обращаю внимание на это “видела”. Я сам раз или два видел аккорд или музыкальную фразу, но совершенно не являюсь музыкантом.

Музыку большинство чувствует, а не видит…

Нет, я теперь понимаю, что Полянской нужен был изыск – вот она и пересыпала повествование видимой музыкой. И чаще как-то случается, что изыск, искусство для искусства связаны – выражусь крепко – с имморализмом. (Искусства для искусства нет.)

И правда. Падает голова Эгмонта… И это в одном перечислении с закатившимися бусинками…

Да и впрямую ж тут было написано: “что-то во мне оставалось нетронутым”.

И вспомним фабулу романа. Девушка приехала учиться в музыкальном училище в порядке отдыха от жизни.

“… Зачем вам всё-таки понадобилось наше училище?

. . . . . . . . . . . . . . .

- Мне нужна была передышка… - ответила я…”.

Вы себе можете представить, читатель, какого накала должна была быть жизнь героини, “я”-повествовательницы, - это при той тонкости-то, какую она успела продемонстрировать к 39-й странице 304-страничного романа, - чтоб приехать учиться в чужой город в музыкальное училище для передышки. Пусть ей и легко учиться, раз она наделена автором абсолютным слухом. Это ж была какая-то буря и натиск…

А обречённой на преждевременную смерть Полянской этот тип интересен ради… собственного чувства отрешённости от жизни. Которое она, не удержавшись, аж прямым текстом ввела в роман, описывая совершенно непричастное, казалось бы, к повествованию событие – полное солнечное затмение:

“Наш дирижер выбросил из сжатых кулаков указательные пальцы, и солисты от альтов и сопрано затянули: "Мы сами вам больше ничего не скажем, мы листья, трава, прозрачная тень..." В этих словах господствовала странная, таинственная гармония, создающая чувство отрешенности, которое мы вдруг ощутили, когда неведомое тело выползло из голубой пустоты и коснулось края солнечного диска, увлекая за собой занавес ночи... Небо стремительно наращивало синеву, хор птиц за окном приумолк, и круглая тень, как сверхзвуковой самолет, понеслась по земной поверхности...”.

“Круглая тень”, “сверхзвуковой самолёт”... Это с какой же высокой точки зрения вдруг показывает нам картинку свободный дух?

 

Тебя я, вольный сын эфира,

Возьму в надзвёздные края…

Холодный космос… “Космический холодок шевельнул наши волосы”.

И единственный раз в “настоящем времени” романа плакала героиня от музыки “Демона”, любимой оперы отца, сверхчеловека, вспоминая, что он попал под радиацию и в принципе надолго больше не жилец, и вот больше не вмешивается в её жизнь. А она, как Тамара в монастырь у отца просится, боясь Демона, тоже на Кавказ приехала передохнуть, ото всех, и от отца, свободная в распоряжении своей судьбой.

Ей, правда, только 18 лет. Когда ей было успеть побыть демонисткой, если она жила дома, и что-то непослушания родителям в воспоминаниях (занимающих половину текста романа) не было?

А это особый вопрос. Она стихийная ницшеанка. Которой и читать Ницше не нужно, чтоб знать главный путь в сверхчеловеки, в супервумены – забывать.

 

Ночевала тучка золотая

На груди утеса-великана;

Утром в путь она умчалась рано,

По лазури весело играя…

Потому такое противоречие заложено в роман: никаких любовных воспоминаний у восемнадцатилетней девушки, а чувствуешь, что она огонь и катастрофа… себе или ему.

Только одно исключение – первая любовь (на 6 строчек), первые миги первой любви:

“Эта весна совпала с моею собственной весною. Были до нее и после другие весны, но такого чистого, тревожного совпадения уже не было. …а сегодня мне по нашей школьной почте через головы одноклассников, через скучные формулы контрольной, в которых могла уместиться творческая мысль, страсть и мука многих поколений математиков, пришла записка на английском языке -- длинная, с ошибками, но я мгновенно перевела ее, и когда он оглянулся, наши взгляды встретились: по ним можно было, как по мосту, перевезти всю грядущую тяжесть наших жизней...”.

А вот – о скитаниях этой восемнадцатилетней:

“У каждого человека своя география, особенно в молодости, когда всерьез полагаешь, что судьба каким-то образом зависит от твоего перемещения в пространстве; стремясь покончить с азбучными горизонтами детства, садишься в поезд и начинаешь путать следы, отчего, действительно ошарашенная напором мелькающих полустанков и мимолетных огней, обрывками побочных тем и пестротою ботаники, судьба на какое-то время затаивается, превращаясь в твою собственную тень, скользящую по земле; оседлость -- необходимое условие ее развития, может, поэтому я не даю себе передышки, всякий раз ускользая из ее сетей. Я как преследуемый по пятам беглец: как только почувствую в каком-нибудь человеке или доме обыденность, скуку, тут же отказываюсь от ночлега и стараюсь улизнуть. Я научилась жить по фальшивым документам, которых у меня на руках скопилось множество. У меня два паспорта (первый я сохранила, объяснив в милиции, что потеряла его, и получила второй с временной московской пропиской -- я тогда недолго училась в Библиотечном институте), два аттестата, добытые таким же манером, чтобы числиться в двух учебных заведениях сразу, свидетельство об окончании музыкальной школы, а мою трудовую книжку не скучно почитать в электричке. Я люблю свои документы. Это единственное богатство, к которому я отношусь так же серьезно, как скрипач к своему инструменту: мои бумажки хранятся в идеальном порядке в коробке из-под мармелада, на которой изображена желтая роза, однажды восставшая из бумажного плена <…> Всякое новое учебное или трудовое заведение привлекает меня еще и с точки зрения моей коллекции. Из районной газеты я унесла удостоверение внештатного сотрудника, из литобъединения при газете -- почти самодельную бумажку члена его, из школы – ученический билет, по которому еще долго разъезжала на поезде, из драмтеатра – справку участника массовки; у меня есть справка об окончании курсов вязания крючком, я была членом товарищества Красного Креста и Полумесяца, накопила массу библиотечных пропусков и пачку чистых бланков с печатями справки медицинской формы 28, нужной для поступления в вуз, освобождение от оздоровительного труда в колхозе у меня тоже имелось. Не было занятия приятней, чем на досуге пересматривать их, положив рядом справочник для поступающих в вузы – мою любимую книгу, в ней вся география нашей страны лежала как на ладони. Я могла послать документы в разные концы света, как три сказочных царевича свои стрелы, решив таким образом найти свою судьбу. Так я и делала время от времени. География -- это ощущение ветра свободы в своих снастях”.

Можно, конечно, сказать, что это отражён более поздний опыт самого автора. Но… Художественное-то произведение действует непосредственно, а не опосредованно. Мысль здесь меньше всего участвует. Веришь, и всё! Что б там ни было нагромождено.

И что тут не проговорка авторская, свидетельствует то, что в конце романа героиня опять вспоминает этот пассаж:

“Правда, я не слишком верю выраженным чувствам, потому что знаю, что к выражению чаще всего прибегают, когда чувства нет, когда пользуются лицом, как набором масок, а руки заставляют выполнять роль хлопушек. Потому мне и было так покойно со слепцами, что им не требовалось мое выражение. Я пожалела, что не рассказала Ольге Ивановне про свою коллекцию документов. Что я могу сделать, какими словами объясняться с ними? Я уже давно поняла, что наставники мои ревнуют меня к моей собственной жизни”.

Наставники – мещане. Не смеющие себе позволить свободы. А она – вольная птица. Захотела – прилетела сюда отдохнуть от жизни. Надоело – снялась и улетела. И диплом ей не нужен. Не ради будущего этот человек живёт, а ради настоящего. Ради мига.

“Солнечное затмение будет также наблюдаться на протяжении полутора минут в нашем городке. Нам повезло: быть может, никогда в жизни мы больше не увидим этой минутной ночи посреди ясного белого дня”.

“Я же читала экземпляры другой литературы, просачивающейся в наш городок по всяким прогрессивным каналам: папиросные, хрупкие, полуслепые стихи Бродского, "Лебединый стан" и "Искусство при свете совести" Цветаевой, Ходасевича, Ахматову, "Заратустру" [всё ницшеанцев и самого Ницше]”.

Когда читаешь такие признаки демонизма, то можно и не искать сознанием противоречий-противочувствий, чтоб они навели на осознание катарсиса.

А он со мной был, когда я кончил этот катастрофически кончившийся роман. Неосознаваемый катарсис. Я почувствовал себя … Ну как? Говорят: как мешком по голове стукнутый. Мне очень стали мешать вдруг окружающие люди и звуки. Я подумал, что если б мне попасть в абсолютную тишину, я б, может, понял этот роман и что-то в жизни, которой давно избегаю, по большому счёту.

Теперь же, осознав, всё просто.

Моё нравственное “я”, исповедующее этику долга, было обмануто благопристойной полуторагодичной передышкой героини в музыкальном училище, её воспоминаниями всё не о себе, а об окружавших её в детстве и юности (или живших до её рождения) людях, всё тоже благопристойных. Мать – с явной, акцентируемой этикой долга. (Дочь со скрытой насмешкой называет это влиянием литературы на жизнь. Русской литературы. Нравственной.) Даже шалая Ткачёва, отвадившая своей голой грудью пьяный немецкий патруль от намерения изнасиловать мать героини, подана нравственно замаскировано. И измены отца какие-то потусторонние. Какие-то за сценой происходящие. Вообще все воспоминания какие-то отстранённые. Как не её. Как будто она – зверь в чаще. Только не так, как у Джеймса, так и не прыгнувший зверь. А прыгнувший. Но как? Тоже не крайне вызывающе. Подумаешь: уехала, ни с кем не попрощавшись. Подумаешь, виновата: спровоцировала нравящегося ей красавца-слепого наброситься на себя. Подумаешь, чуть не совокупились они. – Моё нравственное “я” было обмануто. И Полянская на миг победила своей этикой счастья мою этику долга. И я почувствовал себя оглоушенным.

На то и маскирующая функция искусства.

Но будь даже у меня иное мировоззрение, разве не долг критика-интерпретатора вскрыть мироотношение автора, снять маску, надетую им на своё произведение.

И разве повлияла моя тенденциозность в оценке вскрытого мироотношения автора на объективную верность этого вскрытого?

Вот бы ещё понять, зачем Полянская в странные шутки относительно мира художественного произведения, не тождественного миру действительному, пустилась.

Проверять её меня побудила ломаная траектория описываемого солнечного затмения: “продвигаясь через Гали, Зугдиди, Очамчире, пересечёт Кавказский хребет”. Я случайно знал (был там), что Зугдиди восточнее двух других городов и после него – Кавказский хребет. Что за скачки? Дальше – больше: “а тень её понеслась дальше – через зелёные Карпаты, Венгрию, Австрию, скользнула над увитой дикими розами церковной стеной в Фонетаме… прошла над Нормандией, Уэльсом…”. – Это ж невозможно! То направление движения на восток, то – на запад. Я вник. Должно быть только на восток. Неверно в романе. Тогда я стал проверять другие “факты”: “В эти секунды Модибо Кейти [политический деятель Мали] в Судане [!?] принял решение стать главой государства, в Сайде [город в Ливане], в двухстах метрах от алжиро-марокканской [!?] границы, упало несколько мин… Тогда я проверил в Фонетаме ли похоронен Рильке. – Нет. В Рароне…

И зачем это? И так никто не станет сверять её биографию с воспоминаниями героини романа и натягивать одну на другую.

Хорошо, но зачем было Полянской так прятаться в нашу эпоху реставрации капитализма и, казалось бы, полной разнузданности ницшеанства? Зачем Чехову это было нужно, понятно: слишком велика была предшествовавшая ему нравственная, скажем так, русская литература 19-го столетия. Оппонировать ей по идейной части было неприлично. Подкатывала предреволюционная обстановка. Индивидуализм мог быть лишь побочной ветвью истории идей. Иное дело послеперестроечное время. Когда 70-летнее засилье коллективизма при извращённом социализме отбило желание большинства защищать его своею жизнью от контрреволюции. Что ж Полянскую держало? Неужели быстрое банкротство новых большевиков, демократов, так называемых?

Я думаю, нет. В ницшеанстве есть как бы противоположные стороны: имморализм и героизм. Быть одному против серой массы, пусть даже и нравственной, это своеобразный героизм. Он обаятелен:

“До сих пор слово "Ватерлоо" приводит наши глупые сердца в трепет, как обещание вечности, и нам не важно, что за ним стоит еще несколько десятков тысяч перебитых европейских мужиков”.

Потому за героизм героиня романа аж коллективистски, в общем, ориентированного отца своего уважает.

“В отце была одна странная, глубокая черта, сводившая на нет все его попытки завязать с миром прочные связи, проникнуться его перепутанной корневой системой, ощутить целостность существования. Он слишком многое обещал жизни, но слишком мало сумел ей дать. Будь у него зоркое сердце, он бы углядел в себе эту опасную черту и сумел бы с ней справиться, ведь он прежде всего был человеком слова. Но то, что он обещал, шло поверх слов, поверх обещаний. Он пробуждал в людях какие-то немыслимые надежды на перемену в их судьбах, он выставлял себя гарантом этих перемен -- и всякий раз оказывался шарлатаном, поманившим больного верой в его исцеление. Но, быть может, дело тут вовсе не в обаянии и даре записного шарлатана, а в том, что люди, поверившие ему, были действительно больны неизлечимо -- страхом, неверием в себя -- и просто недостаточно сильно любили жизнь -- не эту, в которой им зачастую не давали развернуть свои способности, преследовали за убеждения, душили творческую мысль, а просто жизнь... Отец никогда не думал о том, чтобы произвести на окружающих неизгладимое впечатление, но оно всегда оказывалось настолько мощным, что его можно было сравнить с головокружительной страстью, мгновенно меняющей облик мира, когда жизнь начинает прорастать из каждой поры невиданными чудесами. Все в нем покоряло людей, особенно молодых: его твердая вера, что жизнь, несмотря ни на что, прекрасна, независимость суждений, сила и самостоятельность, то, что он воевал, сидел в лагерях и шарашках, что был близок с Курчатовым, знал Тимофеева-Ресовского и Риля, что он свободно говорил на трех европейских языках, был остроумен, необычайно работоспособен, что вокруг него спонтанно завязываются праздники, какие-то чаепития, арбузники и капустники, что он одинаково любезен с ректором и институтской вахтершей, что здоровается с нищими за руку, величая их по имени-отчеству, что у него красавица жена. Все это было так, он действительно был таким, каким его видели, но все-таки, будучи больше самого себя, он бывал и другим, не вмещаясь в созданные для себя рамки и установки, -- быть может, именно в этом и заключалось трагическое его обаяние. Не он представлял угрозу для общества, а общество, на мой взгляд, еще не сумело дорасти до отца, поэтому оно всегда оказывалось страдающей стороной”.

По крайней мере – если по роману – женщины от него страдали. За что он свободолюбивой дочери и нравился. И что она, вследствие маскировки автора, не выявляет ясно. А уж тем более не выявляет ясно, что это настоящий большевик, предназначенный для настоящего социализма, а не того ублюдка, что вышел.

У ницшеанцев с большевиками есть симпатичное сходство – уж больно необычные общества и те, и другие хотели построить, и очень уж ненавидели обычность, обывательщину, мещанство, серую массу.

А новые русские – за пошлость и приземлённость (при всей русско-купеческой размашистости) – для ницшеанцев оказались такими же презренными, как и совки.

Мать героини была обычным совком, советской мещанкой и именно за то как-то не солидарна с нею героиня (при маскировочной вроде-солидарности).

*

Последний нюанс тонко проступает в рассказе Полянской “Тихая комната” (1995). Особенно в самом конце рассказа проступает. Комната-то совсем не тихая, а просто герой глух, но не знает этого и думает, что вообще истина – с ним. А она не с ним. Хоть он и очень уважаемая теперь, в антикоммунистическую эпоху, личность: прототип его Шаламов.

Авторская отстранённость от героя несколько менее ясно проступает в технологии приготовления героем супчика. Эта технологичность – подражание стилю Шаламова. Тот писал же: “Мои рассказы — это, в сущности, советы человеку, как держать себя в толпе…”. Это значит, что в толпе обречённых на смерть гулаговцев выжить можно лишь затерявшись в массе, лишь не выделяясь. Получил хорошую посылку с воли – не рассчитывай ею пользоваться. Жить неким Молчалиным. Всюду, мол, можно жить. И в аду. И – выживешь. Только не считай его адом. Считай нормой. Такой вот нормой.

Полянской это ненавистно, но… маскировка… Только кое-где проскакивает прямое именование ненавистного: “обывательской готовностью”, “обывательского взгляда”. Иногда – заменители этой позорной бирки: “Непонятно только было, к чему это благородство черт и экономность движений, ведь каждая прожитая им минута теперь пронизана бытом; “Он готовился к погружению в прекрасный мир бытовых подробностей, в мир собственности, в котором каждая минута будет озарена наслаждением вольного труда”, “развесит на них привычки, которыми так долго не мог обзавестись”; “с особым чувством собственника, “от собственной комнаты”. Но и здесь Полянская доходит до иронии: “Это был его собственный дверной косяк, и он мог простоять, прислонившись к нему, хоть до следующего утра”. Вещизм, не названный так негативно, тут и там проступает в тексте: “витая тесёмочка”, “на самодельном… половичке”, “в райских просторах своего жилища”, “Здесь будут книжные полки, а здесь шкаф, большой шкаф... здесь вешалка, а на подоконнике следует завести цветок...”.

Аристократичный внешний вид героя, “его почти потусторонний пронизывающий взгляд” автора-ницшеанца оскорбляет, раз суть его оказалась обывательской. Но надо было изображать именно такое противоречие, чтоб выразить свой идеал аристократизма.

Ну и – как всегда – для маскировки Шаламов не назван. Уж больно авторитетно его имя. Она, правда, призналась в интервью одном, что прототип – Шаламов. Но зато и призналась в том, что не знакомясь с ним собирала о нём бытовой материал. Действительно, было б отчаянно некрасиво: познакомиться, чтоб обхаять.

Впрочем, это выход за пределы текста. А в пределах текста автор сделала героя безымянным. То бишь ничтожеством-из-толпы. Она всегда оставляет безымянным главного героя, когда он сливается с большинством. Так было в романе, так и в данном рассказе.

*

Доживи Полянская до телепередачи Сванидзе и Ципко “Красный угол” (где Ципко, “красный”, даёт себя “белому” Сванидзе загнать – пусть хоть и простым позволением Сванидзе не давать ему говорить – в угол), - Полянская не взяла бы сторону ни одного. Например, оба они осуждают деятелей красного террора. (И оба вынуждены считаться с коллективистской реакцией россиян на провал демократов с их кавалерийской атакой на так называемый социализм и на тоталитаризм, - атакой, приведшей к разорению и вымиранию России.) И вот Сванидзе упрекает Войкова не только за серную кислоту, которой уничтожили тела расстрелянных членов царской семьи, но и за то, что он снял с царицы кольцо с камнем и носил его на мизинце. Алчный, мол, к богатству. Индивидуалист. А Ципко возражает, не мысля возможным морально-политическое единство большевика с народом: бескорыстие это, мол, ибо кольцо – символ власти. Но тут и индивидуализм, ибо ницшеанство: он, мол, ТАКОЕ сделал: историю вершил! Лично! Волю к власти реализовал. У тогдашних чекистов на стенах кабинетов не зря, мол, портрет Ницше висел.

Полянская тоже не зря сталинские репрессии в поле своего зрения включила и в романе, и в рассказе. Ей иные акценты, чем Сванидзе и Ципко, надо было поставить. Ницше – оправдать. За радикализм и героизм индивидуализма.

Что б она сделала с палачом Войковым, историческим деятелем столетней давности, если б написала о нём рассказ?

*

Что если то же по типу, что с палачом и историческим деятелем совсем далёкого прошлого, с Петром Первым… Есть у неё аж рассказ с названием “Пётр I”.

Петром-то Первым тот стал после восхождения на престол. А у Полянской он выведен ещё мальчиком, играющим в войну. Игра мальчика маскирует зверские замашки будущего царя и “несколько десятков тысяч перебитых европейских мужиков”. Ну не перебитых, так угробленных, например, при строительстве Петербурга, что непростительно. Ну пусть даже и перебитых в войнах, что уже почти простительно. А тем более – в рассказе – простительно, что жертвами петровской жестокости пока предстают противные всем жабы.

“- Не выиграешь сей битвы, пожалую тебя тварями за пазуху, - прохрипел Пётр. Он схватил верхнюю тварь в кулак и с выдавленными внутренностями поднёс к самому носу Алексашки [Меньшикова]”.

Невинные такие детские игры… И вот в этого – из книги – мальчика (не как когда-то – в Павку Корчагина или в Артура Бёртона) влюбилась тринадцатилетняя советская девочка Катя, находясь под бременем того, что в ней “начинает брезжить девушка”, и того, что советское общество требовало “сублимировать это наваждение”.

“Невероятная девочка”, оставаясь одна дома, “импровизирует вслух под впечатлением одной ей видимых картин [из книги о Петре], когда кричит, обратясь к стене, точно это не стена, а зала слушателей”.

А тут ещё эта длинная русская зима – из внешнего мира – гнетёт… “накатывают друг на друга тучи – в октябре, декабре, апреле…”

И тут прорывается голос автора с его уже знакомой нам мечтой о вечности, где нет смерти:

“Иногда вдруг раскроется синева, и тогда начинаешь опять думать о том, что нечего надеяться на вечную жизнь, потому что вот он перед тобой, этот вечный холст”.

Нет иной жизни для воспитанных в советском атеизме. А Ницше ж был мистиком (http://zhurnal.lib.ru/k/koncheew/nitche_m.shtml). Такая досада… И Катя, увы, не удержится в своём детском ницшеанстве. И вот каков конец рассказа:

“…поэтому оставим Катю её первой любви, не делая никаких далеко идущих выводов, тем более что не так далеко они идут”.

В смысле, наверно, в следующий раз влюбится Катя в близ находящегося хулигана из Тёплого Стана. – Вот и весь аристократизм дочери уборщицы.

Но то – в будущем. А пока Катя ницшеанка – у неё есть имя.

*

Не то, что – повторяю – у иного представителя толпы. (Речь о рассказе “Площадь”.) Там от ненависти к толпе Полянская аж как-то абстрактно принялась писать. Первое предложение:

“Мы стояли на площади тесной, душной толпой и выкрикивали свой заранее обречённый протест, на который, в свою очередь, были обречены не только законным гневом, но и раздувавшим облака над головой, тугим и крепнущим ветром, и своею молодостью”.

Ни здесь, ни из дальнейшего не ясно - ни что это за страна, ни что за город и площадь, ни что это за год, ни что это за протест, ни почему он справедлив. И так же – в любом другом предложении. Последнее:

“Когда мы [“я”-повествователь и его девушка, нашедшая его в толпе и уведшая куда-то вон] вышли с площади, нас обступила просторная звёздная ночь, и я обернулся посмотреть, нет ли пострадавших, чтобы оказать им посильную помощь, но площадь была пуста”.

Ещё и длительность до абсурда преувеличена. Начинался митинг днём, вроде, а площадь не была безразмерной какой-то, чтоб с неё удирать надо было до ночи.

Бунт без надежды. Мнимый, маскировочный коллективизм. Кондовый припрятанный индивидуализм.

Студенческие революции прошли на Западе в 60-х годах прошлого века. – И толка с них было, как с козла – молока. Абсолютная безрезультативность их перекликается с каким-то абсолютом пустопорожности рассказа. Вот уж воистину революционность ушла с Запада. А теперь (жаль, нельзя установить дату написания “Площади”) она ушла и из России. Цветные революции не в счёт, они сорганизованы.

А вообще революции могли быть интересны ницшеанству. За то, хотя бы, что радикализм проявлялся.

И вот их век кончился. И теперь – презрение к массе.

*

Уж эта безымянность!.. Она, прямо, как ключ.

Рассказ “Мама”. На три страницы.

Казалось бы, описан миг перехода из атеизма в христианскую веру. Потрясение сознания. Явленное чудо. Умирающая (от чёрт-те чего) девочка спасена современной медициной, упорством врача реанимационного отделения.

Так это в таком сведе`нии видно, что никакого чуда нет. А есть самообман людей без твёрдых убеждений. Какими и стали в своём большинстве бывшие совки.

Но. Поданное через внутренний мир “я”-повествовательницы, мамы чуть не умершей девочки, эта история трогает каким-то подземным, но могучим, существованием веры среди безбожников. Какая это сила всё-таки – так безоглядно и до глубины души в минуту несчастья проникнуться вдруг верой в Божью справедливость!

“Мама [“я”-повествовательницы], глубоко неверующий человек, всю жизнь посвятивший науке, не верящий ни в Бога, ни в мир иной, ни в переселенье душ, заключающим жестом простёрла руку и грозно вскричала: “Нет, нет! Бог не допустит! Не смей об этом и думать!”

А эта девочка, с соски ещё кушает… Как она перестала плакать, пока ей не попадали иглой в вену, и стала потусторонне смотреть на свою маму.

Ужас!

Так и кажется, что есть на свете какие-то Абсолюты.

Наконец, сама мама девочки, потрясённая чудом уверенности своей мамы, как бы всех мам их рода…

“(Уже потом, когда дочка выздоравливала, и мы с ней просто лежали в больнице, я каждый день к одиннадцати часам ходила к дверям реанимации. Каждый день в это время перед ними собирались женщины. Глаза у всех были разные: голубые, чёрные, карие, но взгляд был как оголённый провод, и я каждый день рассказывала им свою историю и показывала выздоравливающую дочку. Они собирались вокруг меня, я с дочкой на руках оказывалась в тесном кругу одинаковых страшных лиц, которые, пока я говорила, зажигались безумною верой, как лицо моей мамы, когда она воскликнула: “Бог не допустит!” Каждый раз, договорив мою историю, я принималась плакать с ощущением непреходящего отчаяния, пронзённого, как солнечным лучом, таким же сильным, чистым, опустошающим счастьем. Спустя несколько дней я обнаружила, что всякий раз мы странным, забытым образом прощаемся с этими женщинами, расходясь, мы кланялись друг другу, не просто кивали, как в очереди или во дворе, а смиренно отдавали поклон – теперь я ни за что не сумею повторить это движение)”.

Я, такой уж плакса, каждый раз, перечитывая эти строки, тоже обнаруживал свои глаза неизменно увлажнявшимися.

Не может быть, думалось, что Ирина Полянская (я не знаю, была ли у неё дочь) не пережила сама описываемое, и как после этого может она быть ницшеанкой?!.

Но я и закалённый тоже. Я знаю, что нельзя доверять своим эмоциям от художественного произведения. Я знаю, что моя пристрастность (а при всём моём атеизме, я склонен скорее к христианству, чем к отрицающему его ницшеанству – всё ж обществизм против индивидуализма), - я знаю, что моя пристрастность может выудить из противоречий художественного текста одну сторону и ей отдаться. А противоположная сторона уйдёт от меня в тень.

Но безымянность всех тут, кроме реаниматорши, меня отрезвила.

Уж больно удивилась она волнению “я”-повествовательницы и её мамы, оставшихся ночевать под окнами реанимационной. Уж очень обыденно говорила с ними утром о здоровье малютки и отрезвляюще послала за сосками. И очень приземлено уже другая врачиха принимала эти соски. И не зря между одним и другим разговором помещена именно в скобки взятая вышеприведённая огромная цитата. Обычно такую массу текста в скобки не берут. И не зря там повествование удалено-удалено-удалено по времени, когда уже забылись богомольные поклоны героинь.

Автор над верой и неверием. Как Ницше – над добром и злом.

31 октября 2010 г.

Натания. Израиль.

На главную
страницу сайта
Откликнуться
(art-otkrytie@yandex.ru)