С. Воложин. Мемуары

С. Воложин. Мемуары

О себе, дорогом.

С. Воложин

Необычное

серого

Одесса 2002

 

 

В хронологически неорганизованных записках автор дает, по сути, мемуары о себе и, в меньшей степени, об окружавших его людях. А вырисовывается порой картина времени, охватывающая вторую половину ХХ и начало XXI века в СССР и СНГ, где и когда сама история как бы порвала с хронологией.

 

 

 

 

 

Человек - случайность в мире случайностей. Мир не имеет общезначимого смысла. Он не имеет никакого смысла, помимо того, который мы однажды придаем ему ради развития нашей страсти и нашего дела.

Дриё ла Рошель в духе Ницше

 

Только мы-то вот случились в мире. Уже 2 или 6 миллионов лет, как случились. И еще, если не случится чего, просуществуем долгонько. Так что на это-то время мир уж побудет с приданным ему нами смыслом, который звучит следующим образом: “Да здравствует человечество и его культура!”. И есть ради чего жить. Пока что.

Я

 

 

Предисловие

Я соглашался со своей женой, обладающей литературным дарованием, что не мне бы писать: слога лишен. У меня нет способностей к языкам. До десяти лет я разговаривал на каком-то русско-украинском суржике, и до сих пор у меня еще прорываются украинизмы. Все верно.

Но что делать, если у меня оказалось что сказать людям? Фигурально выражаясь, меня б разорвало, если б я не нанес на бумагу (в недооторванный блокнотик) своих прозрений от одной выставки скульптур. Потом - своих мыслепереживаний от одного фортепианного концерта. (А лиха беда - начало...) Что делать? Я таил их, свои записки.

Но не выдержал. Да. - Так потому, что чувствовал: они могут быть интересны кому-то. И, в общем, оказался прав.

Одну даже особенно интересовали редкие биографические вставки в искусство- и литературоведческий текст (может, сказывалось, что она - музейщик). И она - филолог все же - даже не согласилась с рассказанным ей мнением жены о моем слоге. Ладно. Я всегда любил рассказывать, и, бывало, заслушивались...

Но заносить это на бумагу!?. Но мыслить напечатать!?. Не о художниках, более или менее потрясавших мир, а о себе, жалком человечке?!.

 

Мой лучший товарищ сказал мне однажды: “Состаришься, пыл угаснет, мозги ослабеют, а все еще будет хотеться писать. И ты поддашься. И пойдут у тебя вещи все более плоские...” И он оказался прав: потянуло на мемуары.

И тогда я наткнулся на такие слова Александра Гениса, человека, как мне кажется, лишившегося идеала: “Персонаж - это оазис порядка в мире хаоса. В его мире не должно быть случайностей, тут каждое лыко - в строку. Подчиняясь замыслу, он уверенно занимает свое место в произведении. У персонажа всегда есть цель и роль, чего, как о любом человеке, никак не скажешь о его авторе.

Как круг в квадрат, писатель не может без остатка вписаться в свою литературу. Отсюда идет неистребимая потребность даже самых плодовитых авторов оставлять дневники... писатель - часто в тайне даже от себя - рассчитывает, что прямое, частное и честное слово сумеет проболтаться о том, о чем ему мешает сказать умысел вымысла. И ведь он прав! Сегодня записки писателя кажутся интереснее романов”.

Я художественных произведений никогда не писал. Но при всем своем стремлении самоуничтожаться ради выявления художественного смысла чужого произведения себя я, все-таки, тоже насколько-то да выражал. И потому смею примерить и к себе титул писателя.

Так при всем осознавании, что не Гениса бы, этого безыдейного человека, слушать, я все ж схватился за процитированные его слова. Ибо что-то от правды в них есть. И я к тому времени уже начал-таки писать эти свои записки. Со смущением, но начал. А Генис это смущение - унял.

И вот они перед вами целиком.

 

Измененные психические состояния

 

17 мая 2002 года, меня опять на какую-то минуту качнуло в мистику.

Я читал про диффузию через насколько-то проницаемую мембрану. <<Вероятность того, что молекула перейдет из отсека А в отсек В, в точности равна вероятности перехода молекулы из отсека В в отсек А. Но поскольку в начальный момент число молекул в А больше, чем в В, то за данное время из А в В переместится молекул больше, чем в обратном направлении. Такое [неодинаковое] перемещение будет продолжаться до тех пор, пока концентрации в А и В не станут одинаковыми. Скорость [установления равенства] в точности пропорциональна разности концентраций>>.

Речь шла о молекулярной биологии, о материи живого, но если говорить о молекулах, скажем, воды в воздухе, то их это будет тоже касаться. Как будто молекулы, скажем, воды, умные, знают, что им нужно подчиняться физическим законам. Они быстренько сосчитаются, сколько их в каком отсеке. Быстренько высчитают, сколько им времени нужно, чтоб равномерно распространиться сквозь именно данную мембрану, и...

Так я успел подумать, и одернул себя: “Что это я!?”

И стал нудно внушать себе, что молекулы воды будут совершенно тупо толкаться в броуновском своем движении, не сообразуясь ни с какими ближними или дальними молекулами воды же. И все будет происходить совершенно случайно. И только из-за того, что их, молекул воды, несчетное множество, только из-за того и составится некая средняя скорость выравнивания концентраций. Средняя. Чего доброго, если суметь очень точно замерять время выравнивания давлений паров воды в отсеках и делать это несколько раз, то результаты будут чуть-чуть колебаться. И - никакой мистики. А все очень скучно и бездушно. И безбожно. И грустно. На секунду грустно.

И подумалось, что как молекулы воды, каждая, существуют сами по себе, вроде, а выполняют все вместе некий закон, подчиняющий их некому правилу больших чисел, так и на всех более высоких уровнях: в биологии, в жизни, в жизни людей - все миллионы молекул ли, личностей ли, все выполняют бездушные и безбожные законы природы. Какие - уже познаны, какие - еще нет.

И не дано мне поверить во что-то выше, чем природа. Увы, не дано.

 

Боже! А как я завидовал верующим в 1986 году, когда умерла моя мать!.. Будь я верующим, я б мог надеяться увидеться с нею на том свете!..

Я стал надеяться истолковать кое-что из физики твердого тела в библейском духе. “И создал Господь Бог человека из праха земного...” В популярном журнале задавались вопросом: а почему говорится, что Адам создан именно из праха земного? Не потому ли, что какой-то там сорт глины обладает некой полукристаллической слоистой организацией, и когда на верхний слой осаждается новая глина, тот верхний слой обладает способностью передавать осаждающемуся образовывающемуся слою такую же некую полукристаллическую структуру. И если в структуре этой, в верхнем слое были местные неправильности, то точно такие же неправильности станут и в осаждающемся слое. Некая наследственность! Может, микроуровень как-то ощутим на макроуровне, и древние могли что-то заметить?..

И я весь был одно ожидание, что вот-вот я наткнусь на надежные точки соприкосновения религии и естествознания, и - о радость! - я стану верующим. И для меня смерть мамы не станет абсолютной в физическом смысле.

Я пытался делиться своими надеждами с близкими знакомыми, и некоторые уже посматривали на меня с подозрением насчет состояния моего ума.

Но... Целеустремленно я не искал смычек науки и религии. А случайно... Они мне не попадались. И я успокоился на своем атеизме.

И стал жестче прежнего относиться к мигрантам из атеизма в религиозность. Тем более жестко, что религия вскоре вошла в моду. А мне мерзки модники и приспособленцы.

 

Но иногда я с уважением и доверием отношусь к благодати, которую испытал имярек и безыскусно и доверчиво ее мне поведал.

Так было с моей несчастной соседкой, верующей не только в Бога, но и всячески суеверная. По доброте души она не отвергла моего вопроса, испытывала ли она благодать Божью.

- Было,- сказала она.

- Как?

- Умерла моя подруга. Я сильно переживала. И очень боялась, что она мне приснится. И перед сном я помолилась и ото всей души попросила Бога, чтоб Он мне помог: чтоб мне не снилась подруга. И ночью я поспала и проснулась оттого, что Бог пришел ко мне.

- Вы его видели?

- Нет. Но я почувствовала, что Он пришел, что Он тут, близко.

- Что вы почувствовали?

- Как бы тепло. И как бы что-то едва белело в темноте. И мне стало очень хорошо. Потому что я поняла, что подруга мне так и не приснилась и что Бог услышал мою молитву и удовлетворил. И мне стало так хорошо-хорошо.

- И вот это вы и считаете пережитой благодатью?

- Да.

Она, безусловно, не врала о своих субъективных переживаниях. Человек с высшим гуманитарным образованием...

 

Еще одна добрая и увлекающаяся душа открылась мне. Это был бывший химик.

- Я не знаю, можно ли это назвать благодатью...

- Ну, опишите. Что и как это было?

- Я был еще юноша. Поступил в институт в Москве, и она, Москва, меня, провинциала, как-то пугала. Я чувствовал себя в ней чужим. Потом все понемногу стало меняться. Я попал в компанию, выезжавшую на природу, в Подмосковье. Там, у костра, пели очень хорошие песни... Потом я, видно, влюбился в одну москвичку. Пианистка. Очень тонкий человек. Мы много разговаривали, гуляя по Москве. И вот раз я возвращался после такой прогулки. Была поздняя ночь. На улицах пусто, тихо. И такие желтого света, новые тогда, фонари горели на бульварном кольце. И я вдруг увидел город как бы иначе. Это здесь живут необычные хорошие люди. Город, его как бы суть, его душа открылись мне. Этот желтый свет сверху был как бы не электрический, а сверхъестественный, что ли.

Я не могу это передать. Скажем так: измененное психическое состояние. И с этого началось со мной что-то, что привело, в конце концов, к Богу.

 

А Роберт Музиль в своем гигантском романе “Человек без свойств” описал десятки измененных психических состояний, пережитых его героями. И писатель это классный. Читаешь - и как бы сам эти состояния переживаешь. Диво!

Но он утрировано антирелигиозно настроенный человек. И в никакую религиозность читателя своего не тянет. (Не в пример двум описанным мною случаям, когда рассказчики, может, потому со мной и откровенничали, что надеялись меня привлечь к вере.)

 

Что-то во мне есть такое, что подает подобные надежды. Меня почти не пропускают уличные миссионеры. Я иду всегда медленно, мысли мои - это видно - зачастую бывают где-то очень далеко, я очень немолодой и плохо выгляжу...

 

Дошкольником, в Ромнах, я чуть было не подпал под влияние моего верующего деда. Не то, чтоб он меня увлекал. Нет. Просто процедура его приготовления к молитве была такая странная: он прицеплял черный кубик, кажется, к голове, оголял одну руку и наматывал на нее черную ленту... Это как бы гипнотизировало меня, и я готов был прийти в экстаз. Помню, я клялся ему, что вырасту, заработаю много денег и дам их на молитвенный дом. А православные бабы во дворе говорили о признаках приближения конца света (были только что взорваны атомные бомбы над Японией). И пацаны говорили, с их - баб - будто бы слов, что когда был всемирный потоп когда-то в незапамятные времена, то вода остановилась как раз в том месте, где теперь наш городок, возле нашего холма. Потому остановилась, что с другой стороны - именно тут - подошел какой-то всемирный пожар. И они - вода и огонь - вот тут уничтожили друг друга.

В общем, однажды в грозу, во время вспышки какой-то особенно яркой и широкой молнии (или то была зарница?) я увидел, что небеса разверзлись и стал виден престол Божий и на нем - сам Царь Небесный, в золотой короне и с ангелами леворуч и праворуч.

И я замерз посреди лета.

 

Спустя десять лет, в Каунасе, мы, только что поступившие в институт парни и девчата, пошли шататься по городу. Я возьми и предложи зайти в художественный музей: “Вот такую дикость - а? Давайте утворим!” И компания согласилась. И не пожалела. Потому что там мы набрели на расписанный Чюрленисом театральный занавес - огромных размеров, в сущности, картину. На ней был нарисован слева плавно изгибающийся песчаный берег моря с каким-то мифологически огромным дубом и длиннобородым белым старцем перед жертвенным огнем, дым от которого поднимался до неба. А в небе - по центру - такой колоссальной, километровой мощи, го`ры кучевых облаков, что, несмотря на зеркальную гладь спокойного моря, так и кажется, будто присутствуешь при тихом начале какой-то глобальной катастрофы.

И я, вспомнив встречу при роменском холме всемирного потопа со всемирным пожаром, принялся так шаманить перед будущими соучениками, что произвел на них впечатление. У меня у самого мороз по спине ходил - от вчувствования в собственную импровизацию.

Тоже - измененное психическое состояние.

 

И из-за Чюрлениса же я еще один раз усомнился в атеизме.

Я писал,- и много лет,- обширное толкование его картин. А у него много вещей с финитной тематикой - о конце света. Есть и о сотворении мира. И чтобы вжиться, я принялся читать современные научные статьи по космогонии.

В школе я интересовался астрономией и астрофизикой. И все-таки до меня как-то не дошла даже теория горячей вселенной. Теперь же - на меня навалился весь,- ну не весь,- целый ворох экзотичнейших гипотез.

И меня вдруг пронзила простейшая мысль: как же так получается, что на любом конце нашей Метагалактики, скажем, масса электрона или его электрический заряд - всегда, ну, всегда - одинаковы? Да нет ли тут вмешательства чего-то сверхъестественного?

Потом я дочитался до вероятностного порядка рождения величин основных физических постоянных (гравитационной постоянной, постоянной Планка и др.) в момент Большого взрыва (а от их величин зависит все в мире, который развивается впоследствии от этого взрыва; все, в том числе свойства электрона, если ему суждено теми величинами вообще существовать в образовавшейся новой Метагалактике). И это меня, как давеча вероятности с молекулами воды, успокоило и опять отвратило от сомнений в этом бездушном, но верном атеизме.

Но все-таки был, был интересный момент сомнения в устоявшемся мировоззрении.

 

А вот как совсем недавно на меня завораживающе повлияло название издательства - “Наука”. Я прямо потерял себя.

Было дело - захожу в отдел новинок в научной библиотеке и вижу книгу: “Теория физического вакуума” Г. Шипова (его научным руководителем в студенчестве был, оказалось, сам академик Келдыш, и из еще студенческой работы, опекаемой Келдышем, выросла данная книга).

А надо сказать, что о физическом вакууме я читал лишь однажды, давно и отрывочно - страницу какого-то журнала, в которую был завернут мой бутерброд, взятый на работу из дому. Физический вакуум это не пустота, а крохотное пространство, в котором заключена страшная масса и энергия, не проявляющиеся вовне в качестве массы и энергии. Относительно этих сверхмассивных (и много чего еще сверх-) территорий вне этих территорий находящаяся материя (частицы и волны) выглядит пустотой. Наш мир как бы пена, а физический вакуум есть то, что между пузырьками пены. Страница меня поразила. Но я так и не нашел тогда времени найти и почитать о физическом вакууме подробнее.

И вдруг - целая книга перед моими глазами. И я, имея персональный абонемент, в принципе могу взять ее домой. Впрочем, оказалось, что - через месяц: только положили книгу на обозрение, и месяц она должна здесь пролежать.

Ну, я присел ее почитать тут же, в зале.

И - не мог оторваться.

А стояла страшная жара. Тем не менее я каждый день стал ездить в библиотеку почитать ее и мечтал только об одном: не умереть бы, успеть прочесть, если мне не суждено пережить эту жару в это лето. Честно.

И надо сказать о характере этой книги. Через каждые две-три строчки буквенного текста там шли формулы, в которых я ничегошеньки не понимал.

Но в общем я ориентировался.

Ведь можно как читать: формулы принимать на веру, даже на них не глядя; незнакомых терминов не пугаться, ожидая, когда они станут понятны из контекста (и они становятся-таки относительно понятными через несколько повторений на следующих страницах). Да и автор, видимо, стремился быть понятным для некомпетентных в математике читателей.

Вот я читал, читал и поражался, поражался радикализму выводов, к которым приводили формулы, а иногда и простая логика. Поражался и мысленно вскрикивал.

Ну судите сами. (Только не бойтесь.)

<<...в механике существуют силы, которые не удовлетворяют третьему закону Ньютона. Таковыми, как известно, являются силы инерции, поскольку в рамках классической механики нельзя сказать, со стороны каких тел приложены эти силы>>.

Вы помните третий закон Ньютона? - Действие равно противодействию.

Так, казалось бы, моя инерция заключена в моем теле и из меня же на меня и действует. Но почему ж она то есть, то нет?

Мне рассказывал товарищ о своей только-только научавшейся кататься на двухколесном велосипеде дочке. Она помчалась по улице и, домчавшись до перекрестка, решила повернуть так же под углом 90 градусов, как и сама улица поворачивает. И - диво,- как рассказала она,- кто-то ее вдруг как бы взял и швырнул вон с велосипеда, уехавшего,- как она и велела ему - своей силой,- на другую улицу. Кто был этот “кто-то”? - “Инерция”,- ответил папа. “А где она была до поворота?” - Ей никак нельзя было втолковать. Тем более, что она ушиблась и не видела обидчика.

Видно, не из тела действует инерция, а из пространства, что ли, в котором тело есть. Относительно которого оно получает от действующей силы ускорение. Что это за пространство?

<<В механике Ньютона силы инерции проявляются... относительно гипотетического “абсолютного пространства”, которое не доступно нашим чувствам. Что оно представляет, никто из современников И. Ньютона (да и позже) не мог однозначно определить... Э. Мах связывает абсолютную систему отсчета с “центром масс Вселенной”>>.

Так есть возражения Маху: <<Источник сил инерции связывается с бесконечно удаленной точкой (или областью) - центром масс Вселенной, а силы инерции проявляются мгновенно, как только началось ускоренное движение>>.

Темное дело! И где? - Вскрыто автором в том, что все в школе учили.

А вон уже отрицательная энергия появилась из-под рук выводящего формулы автора, вон - коэффициент полезного действия больше 100%, вон - скорость торсионных волн (то есть инерции, по Шипову) больше скорости света, мгновенно “распространяется” инерция, то есть она является геометрическим параметром, закрученностью пространства... Естественно, что я мысленно вскрикивал. А когда вышло, что необходимо наличие бога (ячейки физического вакуума должны быть пересчитаны, хоть их - бесконечность), чтоб система тождеств между нулями превратилась в систему уравнений, решения которых математически описывают мир,- когда математически необходим стал бог, то я вскрикнул аж вслух.

Прочитав книгу, я позвонил одному знакомому, всезнайке (которому я за то не доверяю) и сообщил о своей находке в зале новинок.

- Я читал эту книгу,- сообщил он мне.- Это ерунда. Я через интернет подключил к обсуждению ее нескольких человек, одну одесситку, доктора математических наук, нескольких москвичей. И они мне предметно показали, как автор, этот Шипов, подтасовывает решения уравнений для того, чтоб получить нужные ему выводы.

- Как! Но ведь издательство - “Наука”! Я знаком с ним. Там не издают без двух положительных рецензий авторитетов в данной области.

- А вы обратили внимание на дату издания.

- 1997-й год.

- Вот. А тогда уже вовсю чувствовался финансовый голод. И стало не до научной строгости. Такую же книгу, было ясно, расхватают, причем люди, не компетентные в математике настолько, чтоб замечать огрехи.

Вот тут и я вспомнил два места, которые даже меня на миг покоробили во время чтения.

Одно - философское. Шипов пишет, что для одних физиков критерием истины является решающий эксперимент. Например, вывод Эйнштейна об искривлении пространства массой для них счелся верным, лишь когда проверили и подтвердилось, что при полном солнечном затмении звезды вблизи солнечного диска кажутся находящимися не там, где они находятся, когда Солнца нет в этой области неба и когда звездный луч к наблюдателю Солнце не искривляет. Для других же физиков критерием истины является непротиворечивость теории. И он, Шипов, относится ко вторым.

Так я вспомнил этот знаменитый пример с неким африканским племенем, в котором верят, что шаман утром молитвой поднимает солнце из-за горизонта. Ведь факт: шаман шаманит - и солнце поднимается! Непротиворечивость!

Другое же место и вовсе физического плана. Шипов пишет, что не выдерживается закон сохранения массы при реакции столкновения гамма-кванта высокой энергии с физическим вакуумом. Получаются электрон и позитрон от такого столкновения, а гамма-квант исчезает. Закон сохранения заряда выдерживается (отрицательный заряд электрона с равным положительным зарядом позитрона в сумме дают нуль, что и соответствует нулевым зарядам исходных: гама-кванта и физического вакуума), а закон сохранения массы, мол, - нет, не выдерживается: электрон и позитрон массу имеют, а породивший их гамма-квант ее не имел и физический вакуум тоже не проявлял.

Так это ж кошмар! Как может это себе позволить написать физик! Ведь закон сохранения массы, открытый Лавуазье и Ломоносовым в химии, в области низких скоростей, не имеет никакого отношения к областям скоростей околосветовых! Ведь выведенная Эйнштейном зависимость E=mc2 постулирует эквивалентность массы и энергии. Как же можно заикаться о нарушении закона сохранения массы?! Шипов что: сошел с ума?

Во всяком случае, я-то точно был в измененном психическом состоянии, когда, как завороженный, Шипова читал, полностью отключив критицизм из-за доверия - не к автору (я первый раз видел его фамилию) - к издательству “Наука”.

 

*

Интересны переживания в творческом акте.

 

Я заканчивал конструировать верньер. Все детали уже были вычерчены. Я проводил последние штрихи на сборочном чертеже. И вдруг с ужасом увидел, что вещь нельзя будет собрать.

Не могу передать позора самого факта, что такое вообще могло случиться. Я ж уже имел, помнится, двухлетний опыт работы конструктором. Меня уже несколько месяцев как сделали заместителем главного конструктора по конструкторской части некого радиоизмерительного прибора. В качестве зама я и выполнял эту, самую сложную, часть работы механика. И вот - на.

Это, скажем, как писатель отдал рукопись в печать и вдруг вспомнил, что забыл, что в предпоследней части, состоящей из нескольких глав, главного героя он “убил”, а в последней части, которая тоже из нескольких глав, - тот жив как ни в чем не бывало.

И ведь времени ж нет исправить положение. - Надо полностью переделать всю конструкцию, начиная от замысла. Пропала - вся работа. Не часть. Нужно откуда-то взять два месяца. Или сбежать с работы. - Так ведь трудовую книжку не отдадут, пока не сдашь дела. А дела-то какие? - Уволят как не соответствующего должности. Метка на всю жизнь... - Кошмар.

Я вышел погулять. Поплакать в жилетку кому-нибудь было немыслимо. - Что делать!?.

Велел себе искать выход и вернулся к кульману. Забыл об идиотизме ситуации, и посмотрел на нее доверчиво. Как будто меня дело не касается. И нашел. Из безвыходного положения - выход.

Когда все было позади, я признался лучшему своему товарищу, талантливому инженеру, Науму Чечельницкому. (А он автор множества изобретений.) Ему стало интересно посмотреть, а не только послушать.

Я показал. А он и говорит: “Знаешь, это, кажется, изобретение. Оформляй заявку”.

Я заартачился: “Я не умею составлять”. И всякое такое.

Он ушел, составил ее сам, принес мне, я все дооформил, отослал, и... Он таки был прав. Через несколько месяцев пришел отказ со ссылкой на немецкое изобретение двадцатилетней давности.

А я понял, что надо благодарить Бога, если попал в безвыходную ситуацию. - Тут-то ты и прыгнешь выше себя самого, всем и себе на удивление.

 

Но, будучи человеком осторожным, в такие тупики на работе я себя не загонял. Два раза это сделали другие - радисты (чьи электросхемные идеи я одевал в материал). Оба были люди своенравные, иногда до безрассудства, как я оценивал. Так один раз дело опять кончилось изобретением (в соавторстве). (Благо, его на заводе не внедрили. Ибо улучшение точности там достигалось за счет надежности.) А другой раз мне, чтоб решить поставленную задачу, пришлось - самому, стихийно - дойти до того, что можно было бы назвать системным подходом в такой стадии конструирования, как компоновка изделия. Кто-то предложил обобщить этот опыт: написать статью. Я попробовал. Оказалось, что для описания нужно освоить термины такой области математики, как теория графов, которую - в ее азах - я, оказывается, стихийно применил. Худо-бедно я метод свой описал. Редакция отраслевого журнала потребовала, чтоб я еще более статью обнаучил. То, что в наивном докладе на научно-техническом совете отдела вызвало восхищение аудитории, теперь, в чтении, вызывало зевоту. И я статью забросил.

Но принцип достижения ранга необычности остался: за тупиком - прорыв. Как, говорят, кирпич ладонью разбивают: целятся ниже кирпича и бьют, будто по пустоте.

Вот как это было с компоновкой.

День за днем, неделю за неделей я приходил домой убитый. “Что с тобой?”- спрашивала мама. - “Не могу справиться с работой”. - “А ты спроси у Наума”. - “Не могу”. - “Почему?” - “Я даже не знаю, как задать вопрос”. - “Как это?” - “Так. Условий задачи так много, что я никак не могу их всех охватить. Я то и дело про что-то забываю”. - “А ты записывай”. - “Я не знаю, как”.

Графы оказались тем подспорьем, которое сделало возможным обозреть казавшуюся необозримой логику промежуточных выводов из частных условий, неизбежно приводящую к нахождению выхода из лабиринта этих частных и противоречащих друг другу логик.

А самый психологически интересный момент - когда задаешься диким вопросом: да неужели тут-таки тупик!? Да неужели нельзя обозреть множество противоречивых ходов мысли!? Цепей мысли.

А эти цепи, нарисованные на одном листе бумаги, да еще и соединенные друг с другом логикой задачи - это и есть граф. Как будто взлетел над лабиринтом и проследил, как пройти.

 

Когда применяешь такой же, системный, подход к толкованию элементов художественного произведения (и противоречий этих элементов), к толкованию с точки зрения единого и единственного художественного смысла целого произведения, который еще не открыт... Тогда оказываешься в состоянии, так сказать, предозарения.

Говорят же, что достаточно задать четкий вопрос, как напрашивается ответ.

Так это “напрашивается” сопровождается странным состоянием души - предозарением.

Ярче всего мне запомнилось предозарение с “Повестями Белкина”.

Во мне многолетней занозой сидело недоумение, наведенное Цветаевой: почему у Пушкина Пугачев в “Истории Пугачева” - злой, а в “Капитанской дочке” - добрый? И я, уже в который раз глядя в одну книгу Лотмана, где был ответ, а до сознания моего не доходил он, захлопнул эту книгу, взял ее под мышку, и пошел гулять по нижней дороге вдоль моря от “Дельфина” к “Аркадии” (это в Одессе). Задачей моей было понять, зачем Пушкин кое-где поиздевался над Белкиным, издевающимся над теми простаками, чьи рассказы себе, Белкину, он “записал”. Неужели Пушкин - за тех простаков?

Ответ был у Лотмана, если перенести его с “Капитанской дочки” на “Повести Белкина”. Но это уже - озарение. Оно случилось потом.

А пока я шел вдоль моря. Атмосферное давление, видно, падало. Ноябрьский туман спускался на пляжи. Падало, наверно, и всегда повышенное мое кровяное давление. Становилось хорошо. Я спустился на пляж, на который - из-за его привилегированности при советской власти - мне бы прежде не попасть. Все мне было тут ново. Даже лежаки особой конструкции. Новизна возбуждала. (Мне ж уже давно обрыдло гулять по одному и тому же, в сущности, невзрачному побережью.) На береговой кромке были льдины. На пляже - ни души. Лишь лебедь, не улетевший почему-то на зиму. Диво. Я пошел к нему. Он форсировал прибрежные торосы и поплыл по открытой воде, на всякий случай, от меня подальше. Я прилег на особенный лежак. - Во мне что-то зрело. Напечатанная в книге Лотмана, что под мышкой, но не освоенная,- тем паче для другого произведения,- мысль из моего подсознания перебиралась в сознание. И я почувствовал, что надо спешить домой. Надо браться скорей за ручку и бумагу, ибо вот-вот станет ясно, что следует написать насчет пушкинских выходок с персонажами. Приближалось счастье.

Наверно нечто подобное чувствует беременная женщина, когда в ней зашевелился плод.

У меня многие десятки раз случалось такое счастье постижения художественного смысла со странным состоянием предозарения - перед. Но лишь этот раз - с “Белкиным” - был обставлен настолько внешне примечательно. А так - где попало находило на меня оно, да и само озарение - тоже. На улице, в парке, в трамвае, в очереди, на базаре (когда я сопровождал жену и покупал не сам), в бессонницу, во время работы (когда я работал уборщиком лестниц) - не перечесть. Всюду я мог отключаться от окружающей жизни и жить как бы параллельно. Не зря зав отделом комплектования научной библиотеки, куда я приносил новые свои, только что изданные, книги, меня с удивлением спрашивала: “Когда вы успеваете их писать?”

 

Когда запахло увольнением целому конструкторскому сектору, я было подумал: а не заняться ли мне живописью на продажу? Пейзажами...

Я стал не просто ходить по Одессе по делам или гуляя, а еще и рассматривать все хищным художническим глазом.

Когда-то, в Каунасе, я писал маслом. Но - почти без души. Вид из своего окна на мединститут (он - с архитектурой). Или: вид на собор сверху, с Зеленой горы (контраст природы с архитектурой). Или: вид на слияние Немана и Нериса. Тут, правда, тень настроения получилась - хмурого. Пара-другая вещей - со схваченной-таки характерностью (помню: сосны на фоне юрмальского пляжа лунной ночью, Неман и облака против солнца) - понравились знакомым, и я их им раздарил. Но чаще никакого впечатления я не создавал. Мазня.

Теперь, чтоб не халтурить, надо было зажечься. Помню, нарисовал такую миниатюру. Обрыв (реально существующий глинистый обрыв - со слоем чернозема - над дорогой к морю в Люстдорфе) с травой, цепляющейся за жизнь где ни попадя. На обороте написал: “На память об убогой и обильной”. И подарил уезжающей жить в Израиль двоюродной сестре жены.

Я как-то так и не научился составлять смеси интенсивных цветов. Но здесь бурость глины и травы работала на идею. И я был как бы удовлетворен.

Сама невзрачность степного одесского побережья была мне на руку с этой моей убогой техникой. И замыслы можно было множить. В связи с обретенной Украиной ненавистной мне жовто-блакитно-бандеровской самостийностью я начинал писать то пожухлую траву на фоне синего моря и голубого неба, то пустынную тропинку у края обрыва над морем...

Дальше начала дело не пошло по разным причинам.

Но я помню, как я накачивал себя эмоциями, прицеливаясь написать тот или иной вид, открытый ищущим взглядом, и прикидывая, как бы это выглядело изображенным, если б я все мог. - Получиться должны б были любопытные вещи.

А ведь, положа руку на сердце, нас не трогает несметное число картин художников, попадающих нам на глаза. В Доме ученых часто бывают бесплатные выставки... Умнейший человек как-то мне там заметил с усмешкой: “Одно и то же море рисуют художники. Один и тот же в нем камень”. И я согласился с его ироническим утрированием. И то же, наверно, навеяли б и мои задуманные “любопытные вещи”, осуществи я их и развесь.

Потому что нужно, пожалуй, даже и зрителю впадать в некое измененное психическое состояние, чтоб возбуждаться от того, что возбудило когда-то художника.

Недавно я попробовал вспомнить, что любопытного когда-то я накачал себя увидеть в том или другом вроде бы обычном уголке Одессы да так тогда и не передал увиденное. - Не вспомнил.

А ведь было, было то особое состояние возбуждения перед началом работы...

*

А вот как еще я становился прямо не собой на какой-то момент.

 

Собой я являюсь в состоянии приспособленца. В первом моем пионерском лагере раз ночью на меня лег какой-то мальчик. Потом оказалось, что он со сна, сходив в туалет, перепутал койку. Я же решил, что нас экстренно почему-то уплотнили и надо терпеть. И терпел до утра.

Так чувство безграничной свободы для меня - это не мое чувство. И все же я его пережил.

Это было после получения аттестата зрелости и перед подачей документов в вуз.

Специально приехала тетя, чтоб уговорить меня идти в медицинский институт. По ее стопам. А она мне была за отца. Без нее (и дяди) я и помыслить не мог бы о законченном среднем и высшем образовании. Они каждый месяц присылали деньги маме, машинистке, зарплаты которой не хватало на жизнь. Но дядя жил подальше и был как-то менее влиятельным. И вот приехала тетя...

Как мне было тяжело. Хотелось ее не расстраивать. И я никогда не хотел быть медиком. Надо было захотеть, а не получалось. Меня только хватало на тянучку с подачей документов.

И вот раз я проснулся необычно рано, до восхода солнца. Мама и тетя спали. Тихонько встал, оделся и вышел гулять на реку. Я первый раз встречал летом восход солнца. На реке... Все было вновинку. И так мне было почему-то хорошо! - Я и не пытался понять почему. Просто упивался необычностью своих поступков: тайком ушел из дому, не спешу возвращаться, не заботит, что там уже проснулись и недоумевают, где я.

Наконец, вернулся и понял, в чем дело. Оказалось, что какой-то внутренний “я” решил: в медицинский я не иду.

И я объявил это так спокойно и облегченно, что больше об этом не было сказано ни звука.

Свобода - это когда считаешься только с собой. Даже не с собой, а с кем-то до сих пор неведомым в себе.

 

Жене пришло время рожать. Первенца. А в роддоме, к которому она была приписана, что ли (ближайший, лежала там несколько раз на “сохранении”, на нее там заведена карточка), я проведал, случилась эпидемия какого-то насморка, от которого младенцы мрут. С повышенной, что ли, вероятностью. Или не знаю. У страха глаза велики...

Я бросился к знакомому врачу из другого роддома. На краю города он жил, в дачном районе. Телефона не имел. И - его не оказалось дома. Родственники назвали его служебный телефон, хоть он и не должен теперь быть на работе.

Я позвонил с уличного телефона-автомата туда. Его там нет.

Что делать? Время идет. Дома, правда, с женой осталась моя мать. (А телефона и дома нет.) Может, остаться мне тут, ждать, когда знакомый появится и поедет со мной или скажет, какие слова сказать кому, чтоб жену приняли в “его” роддоме? Но дело-то не ждет. Могу ли я рассчитывать на мою мать? Добьется ли она помещения жены не в полагающийся по месту жительства роддом? Не мчаться ли мне обратно?

И тут мне пришло в голову кощунство: ну что? ну умрет младенец... я его даже не знаю... другого зачнем... Главное - жену не потерять в мотаниях между роддомами. Нечего дергаться к чужим.

Предал я своего сына на несколько секунд.

(Благо, простейшая мысль пришла идиоту: попроситься от имени моего знакомого в тот “его” роддом...)

 

На публичной защите дипломного проекта мне задан был вопрос: “Какие меры по технике безопасности предусматриваются в таком цехе, какой имеется в виду у вас?”

Ответа я не знал, строго говоря. А подавать виду нельзя. И я никогда не понтировал. Но тут...

Почему-то я не растерялся, сообразил, что там же, в комиссии, не все ж спецы по технике безопасности! И... раздвоился. Решил, что не буду задумываться внешне (и тем обману некомпетентных), а подумаю, пока буду отвечать нечто, для них непонятное. И стал что-то говорить, а параллельно - думать, что бы все-таки сказать дельного? Попутно надо было следить за реакцией автора вопроса и не проворонить момент, когда прекращать муть.

И все получилось. Второй “я” хладнокровно навспоминал что-то, а первый - нес какие-то общие фразы. Когда задавшая вопрос стала проявлять нетерпение, первый “я” сказал: “Итак”. И принялся под присказку: “Первое... Второе... Третье...” - рубать конкретику.

Такого себя я еще не знавал.

 

Был я в шкуре вора. Замечательное хладнокровие и презрение к окружающим ощутил.

Первый раз это случилось в первом классе. Сразу после войны. Все жили до чрезвычайности бедно. Мне, например, любившему рисовать, приходилось это делать на листах газеты, не помню откуда появлявшейся дома. Такая вещь, как чернильница-непроливайка, была изрядной ценностью.

Впрочем, я не знаю, зачем я ее украл: у меня - была, а продавать - и в мыслях не было. Понятия карманных денег у таких первоклашек не существовало.

Итак, на перемене, когда всех выставили из класса в коридор для проветривания, я, уходя последним, прихватил с одной из парт чернильницу и совершенно гениально ее спрятал: поставил на пол в пустой передний правый угол класса.

Я был уверен: 1) что ее там не найдут, 2) если даже и найдут - ни за что не смогут узнать, кто это сделал.

Сейчас мне кажется, что для проверки абсолютности в истинности этих соображений я все и затеял.

Подтвердилось. Чернильницу не нашли, хоть перерыли у всех портфели, сумки и карманы и посмотрели под каждую парту.

После последнего урока я опять последним уходил из класса. Проходя мимо правого переднего угла, я наклонился, поднял чернильницу и положил в карман. Отделавшись от попутчиков, я оглянулся, когда оказался в безлюдном месте. Никого вокруг не было. И - с облегчением выбросил чернильницу в глубокий снег оврага.

И дал себе слово больше никогда не воровать.

И почти сдержал его. Почти.

Когда, в перестройку, рухнула экономика, и утром цены то на одно, то на другое, стали совершенно немотивированно и резко подскакивать по сравнению со вчерашними, я, от злости на продавцов как класс, раз не поправил продавщицу, выставившую мне не 12, а 13 банок консервов (закупали-то - впрок, ибо завтра это станет намного дороже).

Если,- подумал я,- кто-нибудь из очереди или сама продавщица станут считать, сколько я укладываю банок в сумку, и возразят - я отвечу, что сам я не считая укладываю.

Все было железно и - сошло.

 

Железное самообладание негодника я проявил однажды в амурной ситуации.

Нас, заводчан, одних парней, послали осенью в колхоз. Ну, в выходной - танцы. Там с одной у меня стало что-то наклевываться, хоть я плохо говорил по-литовски, а она - по-русски. Провожаю домой. Пришли - хутор. Далековато. Холодновато. Позднятина. Прошусь переночевать. - Предлагает идти в амбар. Самому. - Отказываюсь, прошу - со мной: я ж там не разберусь в темноте. Целую, тискаю. - Ведет в избу. Темно там, хоть глаз выколи. Куда-то прошли, сели на кровать или на что-то такое. И... слышу в комнате сонное дыхание, и не одно! Привела - буквально спать? Или предполагает, что можно прямо здесь?!. - Долго мы возились там, сидя, и я так и не соблазнил ее уйти отсюда. Наконец, ложится, предлагает лечь рядом (все - еле слышным шепотом), и... некое шевеление: на этой же лежанке спит какой-то подросток. - Кто? - Сестра. - (!?!) - Опять препираемся, и... проснулся отец. Спрашивает: “Это ты, ...?” (Я, конечно, забыл имя.) Она что-то невнятное промямлила. И я ей дал понять, что пусть меня выводит. - Она выводит. Куда-то в другое место. Открывает дверь и сама - назад. Я - вперед. Там сени, и не совсем темно - уже светает. А отец встал и идет ко мне, посмотреть, в чем дело. Я - за приоткрытую дверь и чуть дышу. Но не от страха, а чтоб не услышал отец, в сантиметрах от меня смотрящий, что это дочка непонятое делала.

Можно было б побежать - видно было, куда. И он бы меня не догнал. Но я с ледяным спокойствием счел, что зачем суетиться. Он - спросонок. Я - в тени. Да и шага два ему, выглянувшему, еще надо сделать, чтоб круто за дверь ко мне заглянуть. Он поленится. А нет, я толкану, и все равно успею рвануть.

И оказался прав. - Он послушал-послушал и закрыл дверь, бубня что-то дочери. А я, бесшумно ступая, медленно вышел на волю. Что-то гукнула собака, но я, как свой, медленно пошел себе со двора, как ни в чем не бывало.

А со мной таки ни до, ни после такого не бывало.

Когда я это написал, мне пришло в голову, что моя пассия, пожалуй, добилась всего. Дурнушка (с красивой - я б боялся местных парней и не провожал бы), она продемонстрировала всем, а может, и себе, что и она кому-то нужна (раз), устроила так, чтоб не схлопотать за отказ, чего - мало ли - можно было ожидать (два), ну и сделала, что хотела - отказала чужаку или как там она меня оценила (три). А я увидел, что способен на небывалое.

 

Впрочем... Вспомнив, что бывало, я подумал, а не от пацанских ли налетов на яблоневые сады (святое дело было для нас) во мне такая воровская удаль и хладнокровие. И вовсе я не несобой становился иногда?

Чтоб подстраховать сына на приемном - в институт - экзамене - сочинении,- я, набрав литературы, еще затемно пришел к институтскому зданию. (Потом в него не должны были впускать никого, кроме экзаменационной комиссии и абитуриентов.) Здание еще было заперто. Охранники не применялись. Я спрятался за растительностью во дворе поодаль. Вскоре пришла уборщица, отперла двери и вошла. Я сделал бросок к двери, приоткрыл ее и стал слушать. Она принялась мыть полы, то и дело набирая воду в туалете и выливая ее там. (Я заблаговременно разведал, где тут туалет, и понимал все, что слышу.) Наконец, она кончила уборку. Заглянул в дверь и увидел, что она удаляется. Следующий бросок - в мужской туалет. И - незадача - дверь скрипнула. Я - в дальнюю кабинку и приоткрыл дверцу так, чтоб оставалась щель там, где петли. Сквозь нее вижу - уборщица заглядывает и осматривает пустое пространство между писсуарами и дверцами кабинок. Потом пошла одну за другой дверцы осторожно приоткрывать. Я приготовился изображать, что мочусь, но вжался в угол, наименее видный, если в дверцу заглядывать. И жду. А той, видно, надоело, тем более, что моя дверца была открыта больше других: там, мол, не прячется человек, если тот скрип был от человека. Она и ушла.

Или вот - мое собственное сочинение на аттестат зрелости.

Написали на доске названия тем, и я ни по одной не могу ничего вразумительного написать. А я был кандидат в медалисты!

У меня хватило самообладания не запаниковать. Я притворился, что что-то пишу. (А давалось 6 часов и довольно много листов бумаги.) Я себе постановил, что через полтора часа попрошусь в туалет... (А за забором школы, на кладбище, сидели полчища родителей с самыми разными книгами). С деревянной выдержкой я что-то писал и черкал в “черновике”. Потом меня, конечно, выпустили по такой уважительной причине, как в туалет. Потом, как будто это рутина ежедневная, я, отключившись от всего на свете, полчаса сидел на могилке, читал и конспектировал учебник и выписывал цитаты из произведений. Потом, уже в классе, я часа два сидел и боролся с мандражом, да таким, что писать не мог (появилась же возможность медаль все же получить). Ну, а потом на меня опять нашло хладнокровие, и я, следя за простотой предложений (чтоб не проворонить какой-нибудь знак препинания) и за переносами слов, написал сразу чистовик и несколько раз его проверил.

У меня потом было чувство, что я и не подозреваю, сколько во мне заложено возможностей.

Так собой я был или не собой?

 

Соседка стала кормить приблудную дворнягу. Та по ночам все бегала по двору и лаяла. Ночь за ночью. Я-то спал, а мама не могла. Раз разбудила меня в отчаянии. Со сна оно передалось мне. Я схватил молоток и выбежал во двор. Меня почти трясло. Собака что-то почувствовала, замолчала и стала бегать от меня. - Что делать? - Я ее позвал свистом (имени у нее не было). Она засомневалась и приостановилась. Было темно. Ее, черную, плохо было видно. Я наклонился и позвал голосом, ласково. Руки затряслись. Она допустила подойти близко. Но замах ее бы испугал. Я медленно поднял молоток, приближаясь. И без замаха ударил ее по лбу. Одного раза не хватило. Пришлось ударить несколько раз.

Не помню, что я сделал с окровавленным молотком.

Матери я не ответил, как я успокоил собаку. Она заснула. Я приказал себе тоже заснуть и, помнится, подчинился.

И выбросил происшествие из головы.

И когда пришлось, попозже, избавиться от опаршивевшего кота, утопил его в затоне, хоть и содрогаясь физически, когда брал в руки эту вонючку и совал в мешок, но без зазрения совести.

Вот так же, наверно, рационалисты поступали всегда. В доисторические времена - съедали соплеменников, чтоб не умереть от голода. Убивали стариков и детей... <<Резня армян, ГУЛАГ и Освенцим - это не продукт идеологии,- прочитал я недавно,- а выражение некоего “здравого смысла” эпохи, который считает в экстремальных ситуациях совершенно естественным и необходимым для спасения нации пойти на самые жестокие меры>>. Таковы разборки бандитов. Так когда-то спецслужба убила Троцкого, теперь - отстреливают террористов американцы и израильтяне...

Ничто человеческое мне не чуждо?..

М-да.

Во всяком случае, мне, физиономисту, понятно, почему,- когда я одевал студенческую фуражку (с коротким блестящим черным козырьком, околышем литовских национальных цветов и низкой тульей) и, смотря в зеркало, видел лицо белогвардейского гада, что из советских фильмов,- понятно, почему я был доволен: хоть какая-то, мол, да определенность.

 

Мы завели спаниэля. (Меня не спросили.) Подарок дочке (а я вообще к подаркам постепенно перестал иметь отношение). Ну, я, гуляя, брал его. Ясно было с самого начала, что на меня выгуливание ляжет, раз я самый незанятый (был). Его и без никого выпускали. (Это и погубило его однажды.) Но раз он пропала не совсем. Так я и ухом не повел: вернется, мол. А дочка впала в отчаяние. - Я же - отмахнулся.

А зря. Дочка сказала маме,- узнал я много-много позже,- что она мне этого ни-ког-да не простит.

Изверг. Повторилось. Теперь еще и по отношению к дочери.

Или - обычнейшая черствость и никакой потери себя?

 

А раз я оказался разнузданно-яростным по отношению к людям.

Но я аж не знаю, сколько лет мне было - так был мал.

Меня набил папа (за дело: я смешал соль с сахаром, чтоб посмотреть, как на эту гадость среагируют родители).

Злой от наказания, я выскочил во двор и увидел, что большие мальчишки с соседнего двора к балке над пограничной между дворами калиткой подвесили качели и качаются по очереди. Я остервенело на них заорал, чтоб уходили с моего двора. - Они даже внимания не обратили. Я возгорелся гневом, схватил кусок кирпича и бросил. И попал в голову самому большому. - По лбу у него медленно потекла кровь. Я оцепенел от неожиданности. А они, все, молча ушли!

(Много времени спустя, при встрече, я получил, конечно, от пострадавшего добродушное возмездие с советом соображать все-таки, на кого поднимаешь руку.)

И больше никогда в жизни я не позволил себе впасть в подобную ярость.

Нет. Вру. Что-то подобное было.

Я пошел в школу к сыну разбираться с тем, кто его бил.

Вообще-то я мысленно рассматривал вариант, что эффективнее всего было б набить обидчика. Но я ж не боец. А парни уже в силе... Мой Наум Чечельницкий с гирями все еще играл. Предлагал было свои услуги... Но я пошел сам.

Разговаривали в коридоре во время перемены.

И от святого гнева (а может, и от подсознательного расчета, что чувство неправоты не позволит ему отвечать) я вдруг освирепел и дал парню в зубы.

(Целил в зубы. Но не с моей резкостью свирепеть. Он практически полностью увернулся. А я от промаха остыл.)

Идиотизмы

У меня на толчке один молдаванин хотел купить куртку, пока жена отошла. За 35 долларов продавалась. Протягивает зелененькую и говорит: “Давай сдачи с пятидесяти долларов”. А на банкноте написано цифрами “50”, а буквами “five”.

Я отказался. Но только потому, что знал, что меня все равно как-нибудь да обманут. Лишь потом я вспомнил о странном несоответствии цифр буквам.

 

Или. Вышел раз с базара таким довольным (дешево отоварился), что ко мне прицепилась цыганка: “Вижу большое счастье тебе”. Не отстать от нее. “Ну гадай”. - “Вырви один свой волос. Сам. И дай мне. Нет, не голыми руками”. - ? - “Через денежную бумагу”. - “Как это?” - “Ну деньги - на бумаге напечатаны?” - “Ну”. - “Вот через эту бумагу волос возьми”. - И не отвязаться никак. Чтоб отцепилась, полез во внутренний карман, достал оставшиеся деньги (8 гривен было в пачке). Она хвать и вырвала их. И принялась сыпать словами и щекотать везде, и в паху: сила мужская, мол, мне вернется. А потом - хлоп ладонями - нет денег у нее в руках.

Я возмутился, что обирает пенсионера, пообещал, что не уйду от нее и не дам ей дальше работать. Да так настойчиво. - Отдала 7 гривен.

- А еще одну?”

- Должна ж я что-то заработать.

И я согласился.

 

Мне так нравились грузины,- красавцы ж все, как на подбор,- что, когда я, уже не юнец, оказался в общем вагоне поезда Сочи- Тбилиси, наполненном ими, то впал в эйфорию. И в таком состоянии к ночи лег на свою вторую полку. А чтоб не помялись брюки, я их снял и повесил на державку. И заснул. Как вдруг проснулся и сразу посмотрел на так называемый часовой карман брюк, из которого должны были,- я видел перед сном,- чуть-чуть выглядывать отпускные, несколько сотен рублей, с трудом превеликим набранных для моего первого в жизни отпуска.

Денег уже не было.

Я поднял шум, бегал по всему вагону. А народ смеялся. Ни-ка-кого сочувствия. Сосед по купе говорил: “Мы народ воров. Вот раньше правую руку за воровство отрубали - было иначе”. И с каким-то возбужденным радушием пригласил разделить с ним и товарищами их маленькое пиршество.

Они, наверно, и украли.

Как я мог так на виду оставить деньги?

 

Для фотографирования примечательностей я был на многое готов. Сделал фотоувеличитель из маминого довоенного “Фотокора”, предпринимал путешествия почти без денег в кармане.

Возвратился из одного такого, из Крыма, рано утром и объявил маме, что двое уже суток почти не ел, и стал хватать, что попало, пока она в спешке готовила завтрак. Потом позавтракал. Потом попросил добавку. Потом еще какую-то сласть ел. В общем, непрерывно ел приблизительно с 7-ми до 12-ти утра. И захотел спать. И лег на свой диван. - Ан не тут-то было. На спине лежать нельзя - желудок подпирает диафрагму, дышать тяжело. На боку - тоже. На животе - и помыслить страшно. - И пришлось мне стать на четвереньки перед своим диваном, чтоб живот отвис, положить голову на подушку и этак простоять где-то около часа в полудреме.

 

А в Крыму, в Гурзуфе, я ради фотокадра полез в лоб на неприступную скалу под генуэзской крепостью.

Сначала лезть было легко, потом трудно. А когда я понял, что дальше мне не влезть, то взвел свою “Смену”, чтоб сфотографировать море внизу и те - знаете? - красивые скалы-обломки в море, и оглянулся. И... ужаснулся, куда меня занесло.

Вверх-то лез - только траву с крепкими стеблями высматривал, чтоб хвататься руками, да выступы, чтобы ставить ноги. И было ни до чего больше. А теперь предстоял спуск, спуск передом к скале, и смотреть на путь в щель между животом и камнями было очень несподручно.

Единственное спасение - совершенно не ограничен во времени и нет наблюдателей. - Так я буквально сполз, некрасиво сполз обратно, по сантиметрам, за час или два, не знаю.

 

Похожее случилось по пьянке. Меня напоили в благодарность за бескорыстную (иначе я не мог) помощь с дипломным проектом по случаю его успешной защиты. (Никак нельзя было увильнуть и смухлевать - не пить: я был почти герой дня.) А жили мы с мамой тогда на краю города в так называемом маневренном фонде, в дачном деревянном доме на втором этаже. Ночью попасть на второй этаж можно было или разбудив соседей с первого этажа, чтоб отворили, или влезая на балкон по деревянной стене с какими-то выступами. Цепляться кончиками пальцев надо за те выступы и наступать на них разутыми ногами, повесив обувь за шнурки на шею.

Так когда я поздно возвращался с гуляний - всегда трезвым - эта эквилибристика была не так уж опасна. А в тот раз... Я шел по пустой мостовой, шатаясь от тротуара к тротуару. И никак, ну никак не мог уменьшить амплитуду.

Надо было лишиться мозгов, чтоб в таком состоянии лезть на стену. И ведь предлагали ж мне дипломанты остаться у них, переночевать...

 

А не как идиотик ли поступил я и год до того, когда благодарная за бескорыстную же помощь с дипломным же проектом моя легкомысленная соученица предложила мне, - после того, как мы уже совсем отупели от многочасовых трудов и уже глубокой ночью кончили чертить и считать, - она предложила мне остаться у нее ночевать.

- Лечь же негде!

- Вот - раскладушка.

- Ты ж на ней спишь!

- Ляжем вместе.

- ?

- Перегородимся подушкой.

Нет. Я ушел домой.

 

Или - обратный случай, но тоже - идиотизм.

Пустившись возле своего дома в упомянутом маневренном фонде в шуры-муры с какой-то встречной пьяной женщиной, нетвердо держащейся на ногах, я решил, что такую не грех и изнасиловать, если не дастся. Велел ей ждать и побежал домой за презервативом.

Это так стыдно, что из сознания моего что-то вытеснилось, и я как-то вариантно помню, почему я не пал окончательно. То ли мне стало противно, то ли не удалось незаметно для прохожих затянуть ее в соседний лесопарк, то ли я ее не застал, когда вернулся.

 

Я был до крайности, как мне казалось, невзрачен и привык к тому, что на меня не обращают внимания девушки и молодые женщины. Как вдруг я обнаружил, что не на 100% я прав.

За месяц стажировки - после института - в инженерном полку (а он размещался в городе) я семь раз удирал в самоволку. Чтоб дойти до дома и переодеться, надо было довольно долго идти по разной людности улицам. А одеты мы, стажеры, были в солдатскую форму. И солдаты, видно, не популярны были у литовок.

Так меня прямо бесило, что для встречных существ женского пола я был в этой форме как бы человеком-невидимкой. Ну ни четверть взгляда на меня!

(Отсюда я сделал вывод, что в гражданской одежде я сто`ю хотя бы беглого женского взгляда, раз в ней я не чувствую себя такой невидимкой.)

 

Прийдя с работы я обедал в кухне (она была на двоих соседей). У соседей - трехлетний ребенок. Я обедаю, а он бегает. Топ-топ-топ - подбежал ко мне, топ-топ-топ - убежал по коридору в свои комнаты, топ-топ-топ - опять ко мне, потом опять от меня, потом снова ко мне - уже ростом в два раза выше. “Как он успел так быстро вырасти?!”- успела мелькнуть у меня дикая мысль.

Во время моего обеда к соседям пришли гости с ребенком лет семи-восьми. И я видел же, как те прошли в комнаты соседей. А тем не менее...

 

Плыл я на огромном теплоходе из Одессы в Ялту. В нескольких километрах от берега мы шли. В виду Южного Берега Крыма все высыпали на палубу, на левый борт. Поразительная картина открывалась. Километров до берега не чувствовалось. Гористый берег стоял как бы рядом. Поэтому величиной со спичечную коробку дома на нем казались нереальными. Видны были такие же игрушечные деревья, машины, люди. - Не верилось своим глазам. И я, чтоб не заметил никто, сквозь карман стал пощипывать себя за ногу. Чтоб что: удостовериться, что не сплю? - Так я и так знал, что не сплю.

 

Нам, двум командированным, предстояло перейти незнакомую улицу с очень интенсивным движением. Может, я увлек сослуживицу болтовней. Во всяком случае, когда я глянул налево, ступив на мостовую, и, увидев, что слишком опасно идти, шагнул назад, на тротуар, то спутница, идя справа, продолжила путь. Шаг или два, и... Что я увидел? Я увидел сбивающий ее мотоцикл и ее полет. Медленно-медленно она взлетела в воздух. По дуге. По дуге же стала опускаться. И медленно приземлилась головой на асфальт.

Тогда время потекло в обычном темпе. Я успел в замедленной фазе лишь протянуть руку в ее направлении.

(Все обошлось.)

Хуже было в другой раз, с сыном. Он осваивал большой двухколесный велосипед. На пустынной дачной улице. Вернее, на ее тротуарах, но - с переездом с тротуара на тротуар через мостовую в концах маленького квартальчика. Поэтому я караулил: мало ли что. И не зря. Вдали появился грузовик. Я предупредил сына. Он не внял. Я - повторно. Не внял. Пока не страшно: по тротуару ж едет.

А на узком тротуаре на пути сына стояли и болтали две женщины. Объехать их он не мог, тормозить не умел, и я боялся, чтоб он не выехал на мостовую прямо под грузовик. Впрочем, это было б немыслимо.

Но именно так и случилось. Сколько, боясь, я ни повышал голос: “Не поворачивай! Не поворачивай! Не поворачивай!” - Он повернул. И грузовик его сбил.

Он остался жив. Ободрался лишь. Но жена имела претензию: почему я не бросился под грузовик заранее.

 

И с дочкой я обошелся... халатно, что ли. Я поспешно сделал ей укол в попку и помчался на автобус, чтоб вовремя вернуться на работу с перерыва. Как вдруг...

Я уж несколько лет, если было нужно, делал уколы в попы всем домашним. Тем не менее эта моя нынешняя поспешность мне отомстила. Я - на бегу - вдруг подумал, что не помню, выпустил ли я воздух из шприца перед уколом. Хуже того, я вдруг забыл, имеет ли это следствием смертельный исход (при внутримышечных уколах). Забыл!

А вдруг - имеет! А вдруг не выпустил!

Что-то в подсознании, наверно, говорило мне, что я зря паникую: я не бросился домой. Но в автобусе я стал приставать к одному, другому, третьему незнакомому человеку и спрашивать, имеет ли значение невыпущенный воздух. И не верил ничьим ответам!..

Я потерял голову.

Морально-политический экстремизм

В Литву я попал десятилетним. Одноклассники меня предупредили: “Литовский мы не учим. Пусть эти лабасы говорят по-русски”.

Пренебречь коллективом я не мог и не хотел. Да это и легко было. В школе царил дух терпимости к шовинистическому настроению учеников да и родителей. Учительница литовского это понимала и только делала вид, что нас учит. Знала, кто как успевает по другим предметам, и соответственные отметки ставила. Мне - пятерки и четверки, еще и потому, что я быстро выучился по произношению различать буквы протяжные и мягкие и на диктантах верно ставить носине и точки в отличие от случаев с обыкновенно произносимыми буквами, не отмечаемыми этими графическими отличиями. У меня даже списывали. Но язык я не учил.

Вскоре под это легла и теоретическая база: сталинская идея постепенного отмирания национальностей. Я, еврей по рождению, решил быть в передовых рядах человечества и отказаться от всего еврейского, что могло в меня затесаться от религиозного деда и проскальзывавших дома еврейских фраз между ним и мамой.

Было неясно, на каком же языке будет разговаривать будущее человечество. Но литовским языком он точно не мог быть: слишком малый народ и слишком трудная грамматика.

Впоследствии я все же научился бытовому языку и со словарем мог перевести все. Мог бы работать переводчиком при нотариальной конторе через полвека в Одессе, когда засвирепствовала безработица. И я пожалел, когда оказалось, что я не аттестован остался по литовскому языку (аттестация была необходима для трудоустройства).

А в том, что ушел от еврейства, я не пожалел даже став через полвека призреваемым еврейским благотворительным обществом. От меня не требовали, чтоб я перестал себя чувствовать русским. Я же им себя чувствовал, быстро поняв в отрочестве, после смерти Сталина, что до исчезновения наций необозримо далеко, если вообще реально. И русский - народ великий. И я, слабый, с удовольствием прилип к большому.

Теперь, правда, выживание русских как нации стало подвергаться сомнению. Но тут уж мы поборемся. И я уже приложил тут свою руку...

 

У меня выработался политический темперамент, отсутствующий у многих.

Шла очередная арабо-израильская война.

И вот по длиннейшему проходу между кульманами в зале большущего конструкторского отдела в НИИ, в Каунасе, движется один, чье место было самое первое в дальнем от меня конце зала, и собирает под чем-то подписи. Конструктора, слышу, один за другим возмущаются, но тот их быстро уламывает.

Я себе работаю и не прислушиваюсь.

Наконец, он подходит ко мне:

- Собираем подписи в бухгалтерию, чтоб перечислили однодневную зарплату на восстановление разрушенного Порт-Саида.

- Что-о-о-о-о?!

- Ну что? Вон, смотри, сколько человек согласилось.

- А я не соглашусь.

- Как это?

- Так.

- Почему?

- Плевать мне на Порт-Саид! Возмутительно.

- Ты что: за Израиль?

- Плевать мне на Израиль!

- Ну так подписывайся.

- Нет.

- Жалко денег?

- Жалко.

- Но ведь другие-то подписали.

- Это их дело. Вообще, кто это тебя подрядил на это безобразие?

Тут он рассмеялся и объявил, что пошутил, а я оказался единственным человеком, не сдавшимся и так сильно возмутившимся.

Лет через 20, в Одессе, я слушал-слушал по радио (оно всегда было включено в комнатке нашего конструкторского сектора), слушал-слушал, как повсеместно в стране люди жертвуют, кто чем, пострадавшим от землетрясения в Спитаке, слушал-слушал безмолвие сослуживцев, не выдержал, написал заявление в бухгалтерию о перечислении однодневного заработка в Спитак и объявил подписку. И пошел с подписным листом по комнатам. И с большущим трудом выколачивал подписи. - Главным возражением, даже возмущением, было то, что я сам это для нас придумал, что я лезу поперед батьки: должна ж парторганизация этим заняться, профсоюз, администрация, а не я!..

 

Я часто оказывался микровождем.

Мне пришлось дважды в жизни быть инициатором бойкота.

Первая жертва моего фанатизма был одноклассник, первым в классе начавший ухаживать за девочкой из нашего же класса. Очень красивой. Они вместе стали ходить со школы домой. Мы, ребята, возмущенные, не исключали, что они и целуются, заходя в попутные подворотни. Принялись следить.

Не помню, увидели поцелуи или нет (я - нет). Но возмущение аморальностью его - именно его, парня - поведения, игнорировавшего наше мнение, возмущение это вылилось в бойкот. Он продержался, помнится, несколько месяцев. И я придерживался дольше всех.

Другой отступник от нормы был мой одногруппник в институте. Он отказался ехать во время наших первых летних каникул на целину. И опять я почувствовал себя призванным выразить общее мнение. И опять мое предложение было поддержано массой.

На этот раз мне было труднее, потому что я сам не поехал. Моя тетя, врач-туберкулезник, тыча пальцем в рентгеновский снимок моих легких, кричала в отчаянии: “Смотри! Вот это только и ждет, когда ты надышишься пыли, чтоб открылась каверна. А там же нет никаких условий!”

Потом оказалось, что тетя мне соврала. Но - потом.

А пока я объяснил ситуацию соученикам, и они снизошли. А чтоб доказать свою верность компании, я предложил объявить бойкот изменнику. И он тоже продержался какой-то месяц после возвращения группы с целины. И опять я поддерживал его дольше всех.

Не мог я не опьяняться общественными настроениями.

 

Когда я был младшим школьником, в воздухе реяла шпиономания. Еще действовали в Литве лесные братья. В какой-то день осени сотни литовцев собирались на кладбище, что в центре города, потом колонной шли через весь центр к зданию бывшей ратуши. Ходили слухи, что переворачивали машины. Я, во всяком случае, видел в подъездах взводы затаившихся солдат, готовых к действию.

Старик-сосед, литовец, каждый вечер ходил молиться в костел. А церковь же - пособница контрреволюционерам. - Я следил за ним, когда он шел в костел.

У него был ключ от чердака двухэтажного нашего дома, и я был уверен, что он там прячет оружие или радиопередатчик. Но как проверить?! - Раз посчастливилось туда заскочить. - Я обомлел: там стояли прислоненными к стене вертикально два гроба. Как потом оказалось, он приготовил их для себя и жены.

Постепенно я перестал за ним следить и вообще подозревать. Только шпионские книжки читал запоем. Шпанов: “Поджигатели”, “Заговорщики”, “Тайна профессора Бураго”. Ради этой последней, вначале печатавшейся, как я разузнал, в газетах военного времени, я записался в республиканскую библиотеку (столица была уже в Вильнюсе, но библиотеку все не переводили). Чертил большущие схемы шпионских связей по этим книгам. И научился предвидеть повороты сюжета.

И собирал целые оравы пацанов, рассказывая, что я прочел. (Сидели почему-то на дереве.)

Даже десятиклассником, в 1955-м, питаясь в вильнюсском кафе (участников финала республиканской олимпиады по физике там кормили) и обнаружив там оркестрик, вечерами играющий джаз, я предположил, что его солист - шпион, вероятнее всего. (Джаз же это идеологически чуждое явление.)

 

Позже, появившиеся стиляги вызывали у меня почти отвращение. Я довольно долго - даже в институт - ходил в шароварах и толстовке - едва ли не в пику пижонам. (Я был человек активной позиции в жизни. О вкусах - спорят!) И влип. - У меня поизносились брюки (в которых я тоже все-таки ходил). И дома лежали добротные брюки моего покойного отца. Моды тридцатых годов. Оказывается, моды повторяются. Брюки были сильно суженными внизу, как стиляжьи дудочки. - Не одевать же их! - Но денег на новые тоже жаль. Я поддался уговорам матери и одел их. И вышел на улицу. - Вы не поверите: я шел и чувствовал себя, как голый. - Никто на меня не обращал внимания, и я постепенно привык. И сделал выводы... (Но джаз так никогда и не полюбил и танцы под него - тоже. Разнузданность это и - стыдно.)

 

Когда умер Сталин, я, уже пятнадцатилетний парень, отучившийся плакать, как ребенок, - плакал навзрыд. И, никуда еще сам не ездивший, хотел поехать в Москву на его похороны. И было совершенно непонятно, как теперь страна будет жить. Как много лет спустя, я, чуть не пятидесятилетний мужчина, с семьей, не понимал, как теперь жить после смерти матери.

Еще при жизни Сталина, в день его рождения, мать наткнулась на какой-то радиоголос, который злопыхательски говорил, что в этот день в Кремле поднимают бокалы, наполненные кровью тысяч и тысяч убитых якобы безвинно, а не настоящих врагов народа. В ужасе от масштабов этого злопыхательства, мама выключила радио. У нас в семье никто не был репрессирован, отец и мать занимали очень незначительные должности, другие родственники - тоже, я ничего плохого о Сталине не знал.

Помню, раз в туалете, приготовив газету к употреблению,- о туалетной бумаге тогда и понятия не было, и не только у меня,- я заметил, что на обороте оторванного куска - портрет Сталина. Не оторвать ли другой кусок? - подумал я.- Не кощунство ль - использовать?..

А в день его смерти случился патриотический порыв в нашем классе. Мы решили вечером опять собраться в школе, чтоб выпустить траурную стенгазету.

Я был первым художником в классе. Быстро нарисовал заголовок, и стало нечего делать. Большинству тоже нечего было делать. Сколько человек одновременно могут трудиться над одним листом ватмана?

Мы, незанятые, сели на задние парты и от безделья стали играть в слова: кто в свою очередь своей буквой слово кончит, тот и дурак. - Получались странные словообразования. Мы смеялись порой. Одергивали друг друга. Но все-таки то и дело становилось смешно. Я тоже был в той компании.

Когда газету сделали, расходиться как-то не хотелось. Кто-то предложил пойти вместе караулить, не нарушает ли кто на улицах траур. Литва все же. Есть антисоветчики. Я был среди вызвавшихся стеречь порядок.

И мы таки наткнулись на одного пьяного. Литовца. Заломили ему руки и привели к местному зданию городского заведения МГБ. На входе стоял часовой. Он обозвал нас дураками и прогнал от дверей. Пьяного мы отпустили, велев не шататься по улицам.

И лишь два года спустя я узнал от мамы,- она дружила с мамой одноклассника, отец которого служил в МГБ,- что в тот же вечер одна девочка написала в райком комсомола донос, что несколько ее соучеников нарушали траур - смеялись на задних партах, когда другие выпускали стенгазету. И меня, и того одноклассника, и остальных игроков чуть было в райкоме не решили исключить из комсомола. И в институт нам бы тогда не поступить. И лишь отец-эмгэбэшник отстоял своего сына, а заодно и всех.

 

Только ради того общего чувства, что охватило всех при смерти Сталина, я позволил себе дать рекомендацию, когда ко мне за ней обратился один неважно учившийся парень, пожелавший вступить в комсомол (рекомендация двух комсомольцев нужна была поступающему). Я так ему и сказал: “Комсомол - это святое, и лишь тоже святое желание сделать комсомол числено мощнее в час горя склоняет меня к согласию”.

Даже к середине институтской учебы у меня еще сохранялись какие-то иллюзии насчет комсомола. Я считал (вычитал в “Комсомольской правде”), что предназначение комсомола есть коммунистическое воспитание молодежи. А мы, ну хоть в нашей группе, этим не занимаемся, хотя ничто нам не возбраняет это делать. А просто в силу лени и провинциализма.

Я произнес эту мысль вслух, на перекуре, комсоргу в лицо, при людях и просто так, не как упрек, а как бессильную констатацию. И поплатился. На следующий год комсоргом избрали меня: покажи, мол, как нужно.

А никому не было нужно, как нужно. И я принялся проводить линию хотя бы нелицемерия. Угрожает исключение из института одному, очень плохо посещающему занятия, - почему бы группе не поручиться за него и не привлечь к поддержке и курсовую комсомольскую власть. Отказывает - коллективно уходим все с курсового комсомольского собрания. Требует эта комсомольская власть подтянуть дисциплину группы при самоподготовке на спецкафедре, так почему бы мне публично не обратиться к группе принять во внимание, что майор, отвечающий за нашу самоподготовку, дурак и нельзя полагаться на его педагогические качества, а надо и самим вздрогнуть и взять себя в руки.

Никакой дипломатичности.

До майора эти слова дошли. Что я ушел с собрания вместе со всеми - тоже видели. И меня опять едва не исключили из комсомола. На этот раз самому пришлось выпутываться. Дали выговор за демагогию.

Мой отчет о работе за год был одобрен, так как я беспощадно разоблачил свою бездеятельность на ниве коммунистического воспитания.

А я понял для себя, что организация эта лживая и никчемная. Это тем более подтвердилось, когда я при окончании института забирал учетную карточку. Выговор в ней был записан “за аморальное поведение”. Так сердобольное комсомольское начальство позаботилось, чтоб не портить мне карьеру: мораль-де - пустяк по сравнению с демагогией.

И уже на заводе я стал публично издеваться над поступающими в комсомол. И я не только проголосовал против резолюции поддержки Хрущева в его стремлении химизировать народное хозяйство (наш завод был машиностроительным), но и потребовал записать в протокол, что один - против. Почему против? - Потому что таким бессмысленным подпеванием мы создаем новый культ личности.

Оповещенное об этом бывшее курсовое комсомольское начальство, ставшее уже городским, при встрече на улице, улыбаясь моей фронде, пригрозило мне неприятностями. Я ответил, что я не карьерист и меня не испугаешь закрытием дороги в КПСС.

Я, еле дождавшийся четырнадцатилетия, чтоб вступить в комсомол, теперь отказывался от предложений заводского парторга вступить в партию. - Меня оставили в покое.

А я, когда сменил место работы с завода на НИИ, уже на комсомольский учет на новом месте не стал.

 

Я по-прежнему любил реальные, а не липовые общественные движения.

Поэтому, когда в моем секторе народ заворчал, что снижают процент премии сектору, чтоб выделить освободившиеся деньги на повышенную премию передовикам, я стал во главе этого движения (хоть регулярным передовиком оказывался раз за разом я). Мое предложение собрать профсоюзное собрание и вынести резолюцию против таких мер прошло. Тогда собрание велели провести повторно. На этот раз - в присутствии профсоюзного и административного начальства отдела. Этого хватило, чтоб вчера голосовавшие против действий начальника отдела сегодня проголосовали за.

После еще нескольких демаршей по разным поводам, столкнувшись с двуличным поведением народа, я перестал ходить на профсоюзные собрания. Профсоюзное движение тоже было липовым.

То же случилось и с народным контролем, куда меня выбрали. Оказалось, что эта организация в своем уставе имела запись, что она руководствуется указаниями партии. Практически требовалось получать согласие партначальства, чтоб начать какое-нибудь дело, а тем более - обнародовать его ход.

И оттуда пришлось уйти.

Я уж не говорю о том, что за свой длинный язык я впал в немилость куратора от КГБ по нашему НИИ, порекомендовавшего меня выжить. И мне 9 лет не поднимали зарплату, пока другим, всем, поднимали. И мелко пакостили. Я относил это на счет своей строптивости и лишь много лет спустя услышал о настоящей причине.

А в КГБ я, по большому счету, верил, не веря больше ничему. И так и должен был чувствовать левый диссидент, каким - в мизерных размерах - я стал.

В КГБ это, видно, поняли (а куратор, наверно, лишь неформально реагировал на неформальный же устный донос на меня своей жены, моей сослуживицы). И после того, как я не отказался написать в центральную газету о еврейском вопросе в СССР (я искренне считал,- и так и написал,- что это слишком мелкий вопрос по сравнению с другими бедами страны и что на Западе его раздувают), меня перестали обходить в очереди, и я получил кооперативную квартиру.

Но на рабочем месте я чувствовал себя пакостно. (Не все рычаги КГБ, видно, были синхронизированы.)

 

Однако сдаваться я и не думал.

Я был уверен, что коммунизм - будущее человечества. Что коммунисты ему вредят, поддаваясь индивидуализму. А людям, в глубине их душ, большинству, принцип “от каждого - по способностям, каждому - по потребностям” по сердцу. И надо это большинство воспитывать в коммунистическом духе наперекор всему.

Воспользовавшись глупостью тогдашнего отделовского парторга, я стал - с его согласия - выпускать анонимную стенгазету “Идеи коммунизма - в быт и в будни!” Она была в виде перекидного календаря: старые материалы (никогда, впрочем, не терявшие злободневности) переходили налево, а справа висело новое. Каждое я начинал с реально слышанного мною злободневного диалога. Дальше шла разработка поднятой темы с привлечением теории. Многие читали это с интересом и даже перечитывали, я видел. Но, воспользовавшись второй покражей стенгазеты со стенки (после первой покражи я все восстановил), я ее выпуск прекратил. В жизни отдела от выпуска стенгазеты ничего не менялось. Это оказался не тот рычаг, каким можно перевернуть мир. Я оказался интегрированным в Систему как небольшой спускной клапан (собака лает - ветер носит), и это меня не устраивало.

 

Я ушел в любительское искусство- и литературоведение. Где и сейчас пребываю. Там хоть не предполагается непосредственная результативность действий моих. Пишу для ультраузкого круга и надеюсь на сверхбудущее.

 

Я чувствовал, что великая идея катится к краху, но сделать ничего не мог. Очень сперва обрадовался Горбачеву. Но быстро понял, что он, похоже, ведет к реставрации капитализма. Может, и невольно. Или безвольно. Но ведет.

Я было дергался. Слал ему, депутатам, в газеты письма и телеграммы. Установить президентское правление в Литве... Голосовать за высокие, как в Швеции, налоги... Призывал писателей выступить против приработка после работы, так как это - за счет снижения культурного уровня... И мн. др.

Все зря.

Гэкачепистов я поддерживал уже лишь мысленно.

Зато после всемирно-исторического краха коммунизма я проявил несгибаемость мировоззрения, уповая, как и чуть прежде, на сверхбудущее: угроза глобальной катастрофы приведет к коммунизму как аскетизму в материальном потреблении и к райскому изобилию - в потреблении духовном.

Лишь отстраненного плюрализма добавилось теперь во мне. Философского спокойствия.

Так кончился мой внешне проявляемый морально-политический экстремизм.

Нет. Я дернулся еще несколько раз. Но уже против экстрем нарождающейся реставрации капитализма (прихватизациии) и против коммунистической реакции на эти экстремы (стремления вернуться к прежнему строю).

Я написал письмо первому президенту самостийной Украины с возмущением против бродящего настроения обойти ваучерами тех, кто не строил хозяйства Украины, т. е. недавно переехавших сюда из других республик СССР, меня, например. Я исписал возражениями поля книги главного коммуниста - Симоненко - “Истина рождается в спорах” (кажется, так она называлась) и, будучи в Киеве, отдал ее в ЦК. Я послал электронное письмо в одесский обком компартии с возмущением против глупейших пикетов в купе с партией воровки и предложил лучше уйти из политической жизни в кружковщину, чтоб сохранить идею коммунизма живой. Я дал почитать и отксерить книгу Нерсесянца “Национальная идея России во всемирно-историческом прогрессе равенства, свободы и справедливости. Манифест о цивилизме” са`мому - в моем кругозоре - незакосневшему в догмах одесскому обкомовцу-коммунисту. Я пытался повлиять на стратегию этой партии.

Но все уже без страсти.

Теперь бы жена, узнай она про мои потуги, уже не стала б, как прежде, меня дразнить, изображая чиновника-замухрышку с гусиным пером над бумагой - с какой-то, говорит, картины под названием “Господину министру финансов...”

 

Нет. Надо и этот анекдот рассказать...

Пришла какая-то из первых натовская эскадра с дружеским визитом в Одессу. По телевизору показывали, как зеваки ринулись ее посещать и получать конфетки в подарок. В горсаду уже матросы в незнакомой белой форме разгуливали с веселыми девицами. - Я тихо бесился. И, когда на полупустынной улице проходил мимо очередной встречной четверки этих моряков, то круто и внезапно шагнул к ним - испуганным уже этим моим резким движением - и злобно выкрикнул: “НАТО - ноу!” А через секунду шел и со стыдом мучительно думал и все никак не мог додумать, поняли ль они меня? Звучит ли по-ихнему НАТО так же, как и по-русски? Норд. Атлантик. Организэйшн. А что такое Т?

 

Нет, еще. Позапрошлогоднее.

Звонит мне домой мастерша ЖЭК-а и говорит: “Сегодня мы не выходим на работу. Все идем на митинг...” - “Какой?” - “Политический”. - “Я политикой не занимаюсь”. И бросил трубку. И понял, что больше мне не работать уборщиком лестниц. (Я ж, устраиваясь, выговорил себе право не мыть, только подметать. И на субботники не ходил. - Гипертоник, мол.)

Так и вышло. - Ушла она меня.

 

Мелочь, а приятно.

Такая необычность, как слава, меня, рационалиста, не прельщала: она не для меня, мелочи человеческой.

Но творчество - само по себе есть необычность.

Не мне б это говорить, бывшему инженеру... Да, не мне, человеку, казалось бы, творческой профессии, получившему отказ на заявку на изобретение некого тормоза из-за двадцатилетнего, оказалось, опережения меня одним немцем. Не мне б толковать о необычности творчества, имеющему - в соавторстве - одно свидетельство об изобретении и несколько - тоже в соавторстве - свидетельств о промышленном образце.

Но дело в том, что советские изобретения в основной массе - туфта, образцовые для промышленности изделия его разработки - тоже туфта, а инженер-совок,- если он работал не в области вооружений, авиации и космоса,- есть в принципе не творец, а тиражировщик технической отсталости. Я это, можно сказать, смутно прозрел,- с подачи соученика, незабвенного Гарьки Зараховича,- еще в десятом классе средней школы. И - пошел в инженеры. Чтоб не страдать, если не стану великим художником (я умел рисовать...). Я даже на архитектурный из-за того не пошел, а - на механический. И - выполнил план по серости моей жизни.

Однако бес меня попутал, и я стал самодеятельным критиком для очень узкого круга читателей. Сотворцом. И в области интерпретаций достиг, думаю, многого. За что иногда меня хвалили. Я этим делом занимался б и не добейся я ни одной похвалы. Но раз уж случалось, то приятно вспомнить. Тем более, что легко: мало было что запоминать.

Так это-таки - необычность: похвалы за сотворчество.

 

В СССР-овскую бытность я пытался было издать за казенный счет единственную вещь - “Со-мнение” - о творчестве Чюрлениса. И у меня сложилось впечатление, что издатели, к которым я обращался, меня уважали. Нет, все отказались печатать. Но, если я правильно понимаю, все имели право рукопись не возвращать и рецензий не присылать. Так вот все рукопись возвращали, а один, Л. Пилюс, даже прислал редакционную рецензию, которую он поручил сделать своей подчиненной. В ней прорвалось у исполнительницы заказа на отрицательную оценку, И. Алексайте, такое: “Рукопись С. Воложина - не более чем эскиз будущей книги, над которой нужно много работать. А работать стоит, так как в ней содержится много интересного, нового, неожиданного, непечатанного”.

Самое крупное мое достижение, наверно, это произнесенные без свидетелей слова зав. кафедрой русской литературы Одесского госуниверситета, председателя Пушкинской научной комиссии при Одесском Доме ученых, доктора филологических наук, профессора Слюсаря: “Зачем вам стремиться докладывать на научных конференциях. Не надо. Вы человек умный, самобытный, талантливый. Пишите в газеты. Там не требуется научной строгости. Или, может, достанете деньги - издавайте книги. Цензуры теперь нет...” - И я стал печататься.

Декан филологического факультета МГУ, Ремнева, купила у меня сразу два экземпляра моей первой изданной книжки, “Понимаете ли вы Пушкина?”. (Я с ними влез к ней в кабинет для продажи.) Через год я таким же образом продал ей свою четвертую пушкинскую книгу. Опять она попросила два экземпляра. Я ее спрашиваю: “Ну как первая книга? Одним словом...” - “Хорошо”,- ответила Ремнева. Это другой положительный отзыв, если его можно так назвать, со стороны именитых людей.

Известная в Одессе первая директорша музея Пушкина, Островская, зам председателя Пушкинской комиссии, пока я ее не рассердил чем-то, тоже хорошо ко мне относилась и хорошо отозвалась в частном разговоре об этой книге: “Выглядит очень убедительно. Я б так не смогла”.

Цитирую визитку: искусствовед, арт-критик, кандидат филологических наук, доцент кафедры культурологии Одесского государственного политехнического университета, заместитель директора одесского музея западного и восточного искусства - Сауленко. К ней нелегкая вынесла мою рукопись о “серебряном веке” - “Сезам, откройся!”. Так среди множества амбивалентных подколок мне одна достойна, по-моему, считаться невольно вырвавшейся похвалой: “Вы - как человек, открывший дифференциальное исчисление и не знающий, что оно уже открыто”.

В одесские газеты я писал (и иногда печатали) в течение полугода. К дням рождения великих русских писателей. Пришлось прекратить. Не журналист я. Поэтому, когда мне в очередной раз отказали в публикации в газете “Слово” (сомнительная, мол, трактовка, да и нужно-то отражать жизнь города, а не былое), я объявил, что прекращаю писать в газеты. “Жаль,- ответила мне зав отделом культуры редакции газеты Женевская.- Мне нравилось, как вы пишете”.

“Здо`рово. Я такого никогда не читала”,- сказала мне бухгалтер одесского издательства “Вариант”, прочтя рукопись “Открытие Бабеля для себя и других невежд”, которая попала к ней в руки от директора, оставившего рукопись ей для передачи мне с отказом издавать, так как литературоведение теперь не продается.

Остальные похвалы я получал только от частных лиц.

Члены Пушкинской комиссии, как организации общественной, должны быть тоже причислены к лицам частным.

Одна из них, Матковская, прослушав мой первый доклад на заседании этой комиссии (“О “Повестях Белкина””), настолько им заинтересовалась, что попросила дать ей домой его перечитать и сняла с очереди свой собственный доклад о “Повестях Белкина”.

Раз на комиссию собралось особенно мало народа. А был очередной мой доклад - о стихах Пушкина о поэтах. (Он потом вошел в книгу “Извините, пушкиноведы и пушкинолюбы...”.) И председатель, Слюсарь, распорядился,- не как обычно: по желанию,- а иначе: всем в обязательном порядке - высказаться о докладе. Ничего не подозревающие члены комиссии (Нерян, Островская, Гейман и Ростиянов) все как один меня похвалили, за что Слюсарь им в своем заключительном слове сделал выговор. Дело в том, что у меня стихи выстроились по синусоиде изменяющихся со временем идеалов Пушкина, и периодизация получилась не такая, какую проводил Слюсарь. Такая оппозиция много раз потом повторялась, впрочем, уже при присмиревших одних членах комиссии и угодливо изменивших свое ко мне отношение - других членах. В этой связи мне представляется знаменательной одна слюсаревская шутка. Мы отмечали его семидесятилетие; я написал адрес от имени членов комиссии и от своего - особенно, предпослав этому адресу эпиграф из Пушкина: “Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат”. И Слюсарь в ответном слове произнес: “Вот только не понятно: кто млат, а кто булат?” Так я не исключаю скрытого комплимента себе в этой шутке.

Раз на заседание пришла,- после многолетнего, как оказалось, перерыва,- Бурчак. Она не знала о сложившейся оппозиции меня и Слюсаря. Я читал очередной доклад - о “Моцарте и Сальери”. Он ей понравился и она, ничтоже сумняшеся, первой взяла слово при дискуссии и похвалила меня. В частности - за современность подхода, заключающуюся в привлечении внимания к моменту подсознательного в творчестве.

Одна из постоянных (в течение пары лет) посетителей заседаний Пушкинской комиссии, Баранова, прочтя где-то взятого ею моего “Понимаете ли вы Пушкина?” пришла в такой восторг (забыла, мол, о времени, пока не дочитала до конца), что я ей в результате всучил читать много-много других моих вещей, изданных и еще не изданных. Я прямо не имею возможности передать все ее похвалы, так их было много. Впрочем, при жестких возражениях, если с чем-то она не соглашалась (что повышает ценность ее похвал). Помню ее удивление по поводу моих прозрений, как она выражалась, о Нагибине, которого лично знали ее московские подруги, а я - нет, о горе` у села, где родился Шукшин и где она бывала, а я - нет. Она поражалась, не соглашаясь со мной по сути прочитанного, моим талантом (ее слово) в “Со-мнении”. Она сказала, что я своим прочтением Шекспира в “Сопряжениях” открыл ей “Гамлета” (при этом она опять не соглашалась с моей трактовкой).

Кстати, могу гордиться, что открыл,- по ее признанию,- “Гробовщика” Щербине, секретарю нашей Пушкинской комиссии. Когда не было свидетелей, она в моем противостоянии Слюсарю бывала на моей стороне. По фрагментам книги “Понимаете ли...”, касающимся “Гробовщика”,- это ее рассказ,- она провела урок в своей воскресной пушкинской школе: велела многим по очереди читать повесть вслух, интонацией выделяя насмешки над гробовщиком и другими ремесленниками. Так весь урок в классе гремел гомерический хохот. У меня не нашлось лишнего экземпляра этой книги для нее, и она отксерила себе всю почти 80-тистраничную книжку за свой счет и переплела ее.

Ну и чуть не вся Пушкинская комиссия чуть не хором неоднократно говорила, что мои доклады заставляют думать.

Если не исключить другие мнения частных лиц, объединенных в общественную организацию, то как не вспомнить арт-клуб “Белый звук”. Мои машинописные отчеты о его деятельности находили благоприятный отклик у Олега Фесенко, секретаря, что ли, этого клуба, которому я приносил свои опусы.

Особенно запомнилась реакция Вани Мостового на мой опус “Верлен - Брюсов - Цой - Мостовой”, который мне дали зачитать в клубе. Ваня после собрания, подойдя ко мне близко-близко, тихо сказал: “Поразительно, что вы сумели посмотреть мне прямо в душу”.

Можно считать за одобрение мне и сам факт несколькомесячного существования,- при человеках шести, постоянных участниках,- просветительского клуба “Посох” (Пытаемся Открывать Смысл Образности Художников) при Одесском Доме медработников, который организовал я лично и единолично там делал доклады (читал свои рукописи, впоследствии изданные книгами “Со-мнение” и “За КСП и против ВИА”). Я забыл имена тех постоянных посетителей, потому что списка не составлял.

Надо также вспомнить членов другого одесского клуба - “Дельфиния”. Перед ними я выступал, еще будучи каунасцем, ежегодно приезжая с семьей в Одессу к теще и привозя раз за разом все новые литературные разборы авторских песен. (Потом это все вошло в сборник “За КСП и против ВИА”.) Принимались мои выступления очень неоднозначно. Главным образом потому, что в основном не очень глубокие люди участвовали в Одессе в движении клубов самодеятельной песни. Особенно это проявилось в конце перестройки, когда я переехал в Одессу жить и попробовал было выступать в “Дельфинии” на постоянной основе. Публике, большинству, ориентированной на развлечение, не нравился сам факт разбора текстов. Другой причиной - для первоначальной “Дельфинии” - было негативное отношение к Высоцкому, бытовавшее в этом одесском клубе, а Высоцкий у меня был частым объектом рассмотрения. Тем не менее я не прохожу мимо “Дельфинии” в этих воспоминаниях, потому что, когда Высоцкий умер и, следом, опять в Одессу приехал я и привез очередной материал для зачитывания, тогдашний заводила клуба, Марк Меерович, потупившись признал: “Ты был прав насчет Высоцкого”.

Хотя и к самому первому моему выступлению он готовился настолько основательно, что перед созывом людей дал кому-то из филологов почитать мой опус, и та женщина одобрила, сказав про меня: “Хватка у него, как у бульдога”. А Алексей Урусов, местный тогдашний бард, попросил дать ему написанное перечитать еще раз.

И мне они раз даже предложили пустить это в самиздат (да я струсил).

Ну и - Марк Найдорф, сам ведший несколько лет в Одесском Доме ученых клуб “Лик” (не знаю его регалий, да они и не нужны). “Очень хорошо бы эту книгу,- сказал он о такой - “Пушкин: идеалы и любови”,- чтоб почитали старшеклассники в школах. Они б увидели, что не все еще в этой, по их мнению, затертой литературе затерто”.

Наконец, надо упомянуть Вадима Винника, в прошлом посетителя клуба кинолюбителей и вообще настолько увлеченного искусством, что он организовывал когда-то,- мелькнуло для меня в его словах,- выступления Высоцкому в Одессе, то и дело для меня становилось ясным, что он лично знаком с известными деятелями культуры. Так он вообще на несколько лет стал наибольшим ценителем моего творчества (очень много прочел, очень многое одобрил, особенно “Со-мнение”, раз исподволь спровоцировал меня на работу о Музиле). Интересна его реплика на мою книгу-коллекцию чужих интерпретаций художественных деталей с точки зрения смысла целого произведения - “Как я научился понимать искусство...”: “Вы показываете людям зеркало, и они в нем видят себя кривыми. Они кричат, что зеркало криво, а на самом деле - они”. Он мне сказал раз: “Ваш внешний вид совершенно не соответствует тому впечатлению, какое о вас создается при чтении. Автор - вы этакий добрый молодец недюжинной силы...”

Впрочем, все это я - о людях, заинтересованных искусством настолько, что специально регулярно ходили в определенные клубы, комиссии. Их в какой-то степени нетрудно было увлечь. А были у меня и ценители, искусством не организованные, так сказать.

Самый далекий от искусства был товарищ сына, некий школьник Вова, весь утонувший в компьютерных играх и технике информатики. Раз я предложил ему, ожидавшему прихода сына, посмотреть файл, на котором я начал набирать текст своих “Записок благодарного зрителя”. Было уже набрано о скульптурах отца и сына Антинисов. Когда Вова уходил, я его спросил: “Ну как?” - “Я как бы увидел эти скульптуры. Такого со мной еще не бывало”.

Впрочем, начну с неорганизованных вокруг искусства родственников.

Мама... Домохозяйка с неполным средним образованием... Я ее до слез довел первым “своим” опусом. В кавычки я взял слово “своим” потому, что это получилось комплексное, что ли, произведение: мое и Родиона Щедрина. Композитор по музыке Бизе написал “Кармен-сюиту”, а я по ней - слова своих переживаний, насколько рука успевала за музыкой. Мама слушала с пластинки исполнение “Кармен-сюиты” и мой голос, читавший под музыку получившуюся стенограмму. И расплакалась в конце.

Жена, когда я с ней проделал этот же эксперимент, при его конце кинулась мне на шею.

Двоюродная племянница, Таня Бучельникова, школьница - зарделась вся.

Из группы сослуживцев трое: Вирга Тамашюнайте, Регина Дайнаускене и Рая Шарапова - не смогли пойти обедать (эксперимент я устроил на работе перед обеденным перерывом в специальной комнате филофонистов).

Но вернемся к родственникам. И потом - не чисто ж мое то было творчество - “Кармен-сюита”-со-словами.

Мама очень любила смотреть по телевизору фигурное катание. Ничто не могло ее оторвать от этого зрелища или заставить его пропустить. А мне раз удалось. Не специально. Я дал ей читать биографические - о Чюрленисе - главы из “Со-мнения”, и она так зачиталась, что забыла про фигурное катание. “Как мне его жалко”,- произнесла она о художнике, совсем не жалея о пропущенном зрелище.

Но самое впечатляющее было... внимательное молчание, пока я читал вслух это “Со-мнение” (те места, где о картинах Чюрлениса). Читал я в музее Чюрлениса в Каунасе на ухо теще. А это - уникум-женщина. Мелиоратор. Через несколько дней после моей свадьбы с ее дочерью, перед тем, как увезти молодую жену, ее дочку, от нее из Одессы к себе в Каунас, мы вчетвером (я, жена и две мамы) пошли в Одесский русский драмтеатр на спектакль “Уступи место завтрашнему дню” - про то, как в Америке черствые дети ради своего удобства разлучили престарелых своих родителей, очень любивших друг друга. Моя мама плакала. А теща... захрапела заснув. Пришлось ее растолкать. Искусство - не для нее... И вот такой человек заинтересованно слушал меня в течение нескольких часов, переходя со мной от картины к картине. Зевать она стала только в конце, когда я перешел к обобщениям.

Все приезжавшие в Каунас родственники оказывались жертвами моего культуртрегерства. Двоюродная сестра моей жены, Ирина Кирющева, физик, меня поразила своей чувствительностью. Она в кухне, болтая с женой, читала одновременно отрывок из “Со-мнения” о чюрленисовском “Рае”. И вдруг, ослабев, села, едва не промахнувшись, на табурет: “Ой, какие страшные вещи ты пишешь! - сказала она мне, присутствовавшему тут же.- У меня прямо мороз по спине прошел”. Еще, помню, ее поразила железная логика,- научность, как она выразилась,- подтверждения художественного смысла чюрленисовского триптиха “Rex” разбором эскизов к нему. “Я поначалу не соглашалась с твоей версией. Но ты меня переубедил”.

Муж ее, Саша Курлянчик, программист, задумчиво произнес, почитав рукопись: “Да. Хотел бы я иметь дома такую книгу”.

По поводу этого же “Со-мнения” самый любимый мой товарищ, Наум Чечельницкий, инженер, сказал мне спасибо за то, что я приобщил его к Чюрленису. А это очень жесткий критик всех моих идей и затей и - человек со вкусом.

Он же о первой половине “Сопряжений” сказал: “Я обнаружил, что читаю твою рукопись за обедом. А я мало что могу читать за едой. Ты зря пошел в инженеры”.

Вторую половину “Сопряжений” я писал уж очень мелким почерком: чувствовал, что блокнота может не хватить. Так когда, уже заполненный весь, я дал его почитать сослуживцу, Медведеву (он стал через несколько месяцев депутатом Верховного Совета СССР в перестройку), тот вскорости сказал: “Не знаю, как быть. Бросить читать я не могу - интересно. И читать дальше тоже не могу - почерк стал слишком мелкий”.

Двоюродный брат мой, Ефим Кинбер, ученый-кибернетик, для которого я переписал всю эту вещь в другой блокнот нормальным почерком, отозвался: “Нечитабельно, но безумно интересно”.

Об этой же вещи, уже изданной, одесский поэт и прозаик Ефим Ярошевский отозвался так: “Читаю как детективный роман; не могу оторваться. Этакая погоня за мыслью”. - “Но это ж очень трудно читать”,- возразил я ему. - “А мне как раз нравится, когда напряженный текст. Это какой-то новый жанр, что ли... Автор самовыражается как будто никого на свете больше нет”.

Ярошевский, вообще-то, человек экзальтированный, очень меня порадовал однажды. Встречаю его раз на улице, он мне улыбается и показывает, что у него под мышкой мой “Беспощадный Пушкин”, которого он купил около полугода тому назад. Затрепанный донельзя (у всех моих книг тонкие обложки - дешевизны издания их ради). “Гениально!” - восклицает Ярошевский.

Этой книге посчастливилось удостоиться доброго полуслова даже на Пушкинской комиссии. Савилова сделала по ней доклад и, в общем, хвалила. За широту подхода. (А Ярошевский, случайно узнавший об этом докладе, прибежал на заседание,- чего никогда не делал,- чтоб публично выразить свое восхищение: “Было время - я весь утонул в этой книге”.

И еще с этой вещью связана приятная минута. На одной научной конференции после моего выступления (о Музиле и... Пушкине) ко мне подошла незнакомая преподавательница университетская и спросила, где можно почитать “Беспощадного Пушкина”: “Мне о нем сказали - почитайте; вот это книга”.

И еще. Я ее продавал в фойе консерватории, перед началом симфонического концерта. По пять гривен. Одна женщина, видно довольно бедная, просила уступить гривну. Я отказывался. Она долго колебалась, но купила. Через несколько недель опять был симфонический концерт, и я опять продавал. И - она же. Подошла, улыбается, говорит: “Как я рада, что купила эту книгу. Столько мыслей! Спасибо вам. Читаешь и чувствуешь себя человеком. В такое время...”

Один ее экземпляр, выставленный в окне иностранного филиала библиотеки имени Горького для продажи, пропал. Я льщу себя надеждой, что он украден...

На научную конференцию по “серебряному веку” я принес один экземпляр свеженапечатанного “Сезам, откройся! Штрихи к панораме “серебряного века””. Савилова, на той конференции докладывавшая об Ахматовой на другой день в одной из секций, на первом, пленарном заседании пробежала глазами места об Ахматовой, не согласилась со мной, но предложила о книге доложить на своей секции. Я согласился (я собрался на другую секцию). Так когда мы сошлись на заключительном пленарном заседании, она мне сказала, что несмотря на обнародованное ее несогласие со мной, книгу попросила посмотреть председательница, у той - еще кто-то и так далее, и - она пропала. Я опять себя льщу надеждой, что она украдена, ибо можно быстро выработать верное отношение к книге. Я сам когда-то по такому принципу покупал книги.

Так поступил зав отделом русской литературы в московском издательстве “Просвещение” Журавлев, к которому я напросился на визит книгоноши. Просмотрев “Понимаете ли вы Пушкина?” и “Извините, пушкиноведы и пушкинолюбы...”, он купил по экземпляру каждой книги, указав на вторую: “Вот в ней, действительно видна новизна”.

А была и противоположная реакция на начало чтения, но я и ее посчитал похвальной. Сослуживица, Света Проничева, дочь начальника первого отдела нашего НИИ, стала читать мою “Солянку сборную” прямо на работе, но очень быстро, через каких-нибудь полчаса, дойдя до интерпретации произведений времени трагедии реперессий 30-х годов, отказалась продолжать, сказав: “Такие страхи ты пишешь. Я не могу читать”. И отдала рукопись.

Раз я подарил книгу (“Понимаете ли...”) как довесок к деньгам - врачу Мещеряковой. Она мне потом сказала: “Глубокая книга. Знаете, я выбрала время и прочла ее всю сразу. У меня какое-то особое настроение стало...”

Рукописями и книгами своими мне удавалось пользоваться и как сказочным неразменным рублем. Я давал их почитать врачу Литвак, а она меня лечила. И восхищалась мною. Игорь Иванович Пупенко неоднократно распоряжался сделать мне бесплатно ксерокопии объемистых рукописей моих, а я давал почитать его жене их, рукописи, или книги, изданные по ним. Большего количества моих работ, чем она, негуманитарий, не прочел никто. Видно, пришелся по душе.

Впрочем, о молчащих, о читающих и молчащих - лучше не вспоминать. Их много было, и я многих забыл.

Лариса Михайловна Брелинская, соседка... Я б не упомянул ее, если б она скоропостижно не умерла, когда я кропал эти воспоминания. Она была настолько добрый человек, что нельзя было ценить ее похвалы. Но раз умерла... Как зав. кафедрой украинского и русского языка в одесском политехе она пригласила меня докладывать на конференции, посвященной 200-летию Пушкина. Благодаря ей у меня случилось первое выступление на официальном мероприятии и первая публикация не по моей инициативе - среди материалов этой конференции. Правда, я и ими мало дорожил: неавторитетны в качестве официальных. Но все ж она, конечно же, не врала, когда передавала мне, что вся кафедра была очень довольна моим выступлением. И в качестве частных мнений это, конечно, заслуживает быть тут упомянутым.

Ну, и мой дядя - Иосиф Хаимович Иткин, фотограф. Много лет тому назад, слушая мое шаманство перед картинами Чюрлениса в музее, он мне сказал: “Ты это напиши”. - И с этого началось мое писательство.

Удивительные мелочи жизни

 

В московском Манеже устраивались танцы. Мы с сослуживцем, командированные, молодые, холостые, пошли. Осматриваемся и видим - странные манеры: у девушек принято отказывать приглашающим парням, а те, ничтоже сумняшеся, тут же приглашают другую, часто - стоящую рядом, и, если опять отказ - следующую,- ну, где-то поодаль,- пока кто-нибудь примет, наконец, приглашение. И ничего им.

Я, со своим комплексом неполноценности, очень разозлился и постановил себе как-то добиться, чтоб не иметь таких афронтов. Стоял, не приглашал и бесился. Аж кушать захотелось (от злости, говорят, хочется есть).

И я таки добился своего. Я с таким внутренним подъемом пустился подходить и приглашать, что не имел, кажется, отказов.

Так расхрабрился, что принялся отбивать самую понравившуюся мне красавицу у красавца, с которым, явно, она сюда пришла. И имел успех: она пообещала мне прийти на следующие танцы сама, а сейчас, мол, я с ним пришла сюда и с ним уйду, и не надо ничего затевать.

И я почувствовал, что она таки прийдет и со мной уйдет, и зверское желание кушать отступило.

 

Обычно чувства аппетита я был лишен. Вместо него у меня была головная боль. Я с 22 лет гипертоник, и от нехватки пищи в организме, думаю, у меня напрягалась нервная система, поднималось кровяное давление, а от этого болела голова. Неутоленное мужское вожделение мне, наверно, то же делало. Сбить боль можно было едой: кровь оттекала от мозга в желудок...

Я очень удивлял мою наиболее мучительно любимую девушку чрезвычайной заботой о еде, когда мы с ней гуляли, особенно заполночь, когда она никак не могла расстаться, а я спешил домой покушать.

Не объяснять же было ей устройство моего организма.

Впрочем, это не мое, а от меня - удивление.

 

Я удивлял соучеников-студентов рекордной способностью не спать (от этого, думаю, у меня и стала гипертония).

Было модно весь семестр не заниматься, а сессию, тем не менее, успешно сдать.

Как это делалось? - Сидением за учебником сутки-двое подряд перед экзаменом. Особенным шиком было из, положим, пяти выделенных на подготовку дней четыре - тоже не заниматься.

А потом разговоры: “В четыре часа ночи, я почувствовал, что отрубаюсь. Пришлось оставить на утро”. Я же перешибал: “А мне - хоть бы хны”. - И на меня уважительно смотрели.

 

Раз они на меня смотрели, обмирая от страха-удивления. На экзамене.

Я сел за стол (сбоку), за которым сидела преподавательница по электротехнике. Сел к левой от нее кромке стола - отвечать. (А я имел обыкновение, готовясь к экзамену, делать для себя конспекты-шпаргалки ультрамелким почерком: на листе-двух мог весь курс поместить - удобно.) И вот говорю-говорю, а она перебивает, что я отвечаю не по вопросу, что в билете. - И правда.

Не на шутку удивился, согласился и предложил тут же, за столом, вывести формулу по вопросу из билета. Заинтересовал женщину, и она с удовольствием согласилась и придвинулась, чтоб лучше видеть то, что окажется ей видным под углом 90 градусов.

Я навис над своим неверным ответом правым боком, чтоб она не придвигалась - от заинтересованности - еще ближе, да еще правым локтем заставил ее отодвинуться и - под нарочитое шарканье ногами - левой рукой вынул шуршащий лист из левого кармана брюк и развернул на нужном месте, держа его так, чтоб я-то его видел, а отодвинутая от моего края стола, за этим краем, преподавательница его не видела. И - списал все у нее на глазах, под ее одобрительное кивание.

Я только одного боялся: чтоб она не отвлеклась от моей выводящей авторучки и не посмотрела на трех готовящихся, сидящих,- каждый за своей партой,- в затылок друг другу перед ее столом. Она б увидела, как они перестали готовиться и загипнотизировано смотрят на нее, меня и мою шпаргалку, не понимая, почему я ту вижу, а экзаменаторша - нет, и не реагируя на мои мигающие гримасы левой стороной лица: “Выдадите ж меня!”.

 

Раз, после бессонной ночи, дотянув, повторяя материал, до времени, когда экзамен уже должен был, по моим прикидкам, переходить уже за середину и пора было срочно уходить из дому, я обнаружил, что уйти не могу, так как не знаю, где ключ от комнаты.

Обшарил все мыслимые места - нету. Еще раз - нету. Еще - нету.

Тогда я подошел к окну, выбросил абсолютно все заботы из головы и стал рассматривать вид перед собой (а смотреть было не на что: высокая стена тюрьмы была через узкую мостовую, но - тем не менее). Несколько минут я этак витал неведомо где. Потом повернулся, протянул руку, взял искомый ключ (где я его почему-то не замечал раньше) и пошел себе, как ни в чем не бывало.

 

Вообще-то перед самыми красивыми девушками я, физкультурно-визажное ничтожество, не смел обнаруживать свое внимание к ним. Так это - перед ними. А сзади...

По марксизму-ленинизму лекцию - для всего курса (двум сотням человек) - проводили в огромной аудитории музея, где парты располагались полукруглыми ярусами, круто поднимавшимися вверх. Я садился на самую верхотуру и начинал гипнотизировать пристальным взглядом очередную - на сегодня - красавицу впереди внизу: “Оглянись! Оглянись! Оглянись!”

И оглядывалась!.. (Намного, думаю, чаще такое бывало, чем требовала теория вероятности случайных событий.)

 

А свою будущую невесту я ревновал к ветру. Серьезно. Не для красного словца говорю.

В Ниде, в дюнах... Она шла в купальнике... И вокруг не было ни души... Только ветер... От меня, надеюсь, тоже шла энергетика...

 

Одна моя курортная пассия ревниво предположила, что я женщин покоряю взглядом. А что я делал с нею? - Я смотрел ей в глаза, находил свое отражение, отыскивал на нем свои глаза, в них,- представлял,- отражение ее, с глазами, в которых отражался я...

“Какая пошлость!”- думалось мне, совсем не избалованному женщинами.

Другая предположила, что я беру - размером этого самого.

Я действительно куда-то там ей упирался, что удивительно. Но, Боже! Возводить это в ранг высшей ценности! Горе мне и подругам этого сорта, обменивающимся такими известиями о нас.

А мучительно любимая - учила меня целоваться. Так хоть я таки очень неровно к ней дышал, но ужаснулся этакому техническому подходу. Навсегда разлюбил целоваться.

Знаете анекдот, как армянское радио ответило на вопрос, что общего между женщиной и цимесом? - И туда, и туда вкладывают лучший кусочек мяса. - И это очень смешно. - Почему? - Потому что акцент - на тело, тогда как на самом деле главное - дух.

Как меня впечатлила одна пара в Москве, перед бассейном “Москва”!.. Они вдруг синхронно вздохнули от избытка чувств и посмотрели друг на друга. Молча. И взялись за руки.

А я восхитился: вот эт-то любовь! Мне б - такую!

 

В раздевалке этого бассейна “Москва” со мной случился конфуз небывалый. Я разделся догола и мылся (так полагалось там) под душем перед плаванием. Как и другие. Но мне понадобилось, не помню что, спросить. Мыло купить, что ли? И я в чем мать родила пошел к гардеробщице спрашивать. (Со мной было, что - в Паланге - в мужской душ, где мылось нас несколько, повадилась ходить и выливать на пол какие-то шайки воды девица, обслуживавшая этот душ; мужики, пожилые, шутили, что она на меня смотреть ходит. А серьезно - я думал, что так у банщиц принято и стыдно - стыдиться.)

А тут... Она на меня как закричит: “Надень плавки, бесстыжий!” (Их там продавали вместе с билетами в бассейн, тем, кто не имел с собой.)

Вот удивил метрополию, провинция.

Я потом решил, что никому никогда это не расскажу, чтоб,- если случится у меня когда кручина,- вспомнить это, не растратившее энергии от утайки, и эта энергия заставит меня рассмеяться.

(А вот сейчас не смешно.)

 

И когда я на 100% удостоверился, что моя мучительно любимая - шлюха, я не ел, не спал, не работал - не жил несколько суток, но не вспомнил про случай в бассейне “Москва”. Лишь одна была забота - прятать лицо от людей.

И никто не заметил ничего.

 

Само посещение мое этого бассейна было из разряда погони за плотскими впечатлениями. - В воздухе 20 градусов мороза, а в воде 20 с чем-то градусов тепла.

Ну сколько можно найти разновидностей ублажения тактильных, там, или вкусовых, или обонятельных (низших!) ощущений?!. Сколько б ни насчитать - это будет конечность. А есть же бесконечность! Дух.

Помню, я с воодушевлением рассказывал, как на Кавказе армяне доказывали туристам, что армянский шашлык лучше грузинского. Был заколот баран. Ими. Был намешан - под их руководством - соус с перцем, так что подойти нельзя было за три метра - глаза выедало. И шашлык потом так обжигал все во рту, что коньяк,- им запивали ожог,- казался водой.

Я доволен, что утратилась для меня актуальность начавшей устанавливаться в юности градации вкусностей. На первое место тогда вышел угорь, на второе - маминой готовки свиной карбонат с хрусткой косточкой, на третье - квашеная капуста, на четвертое - черный хлеб.

Угря я ел единственный раз в жизни и забыл его вкус. Карбонат - забыл, когда ел, и вкус почти забыл. Остальное - в пределах досягаемости. Но главное - не важна она, градация, в принципе.

 

Я несколько раз в жизни до отвала обжирался.

Раз - в ресторане мясного павильона на ВДНХ. Я по-страшному экономил от безденежья. Мы с товарищем уже много часов гуляли по огромной выставке, устали и проголодались. А в мясном этом павильоне при входе стояла автоматическая линия по производству сосисок, и приглашалось их отведать на втором этаже. И мы взошли. И я, готовый скушать бетонного быка, что венчал крышу этого павильона, решил плюнуть на экономию и втравил товарища в такой заказ: по 10 сосисок каждому, по 10 сарделек, по 10 чебуреков (а те - огромные, кто знает), по бутылке пива и по бутылке лимонада.

Официантка сделала большие глаза, но я сказал ей, что знаю, что делаю. Товарищ только качал головой и грозил мне глазами.

По 10 сосисок исчезли в нас, я не заметил как. 10 сарделек вошли с трудом. Особенно мне. Но я боялся гнева товарища и съел-таки их. Сильно отстав. Под его грозными взглядами я с большим трудом съел четверть чебурека. (Ему хорошо. Он не ограничивал себя в еде последние недели, а у меня желудок ссохся от экономии. Но я молчал.) Он съел, по-моему, все чебуреки. У меня уже путалось в голове, и я не все четко помню. Я попробовал было сказать, что больше не могу. Но он гыркнул на меня и стал допивать из своей бутылки. С питьем у меня тоже было плохо. Ну, я съел еще четверть чебурека и твердо сказал: “Все. Остальные я беру с собой”. Как расплатились и какое было лицо у официантки - не помню. Завернул в несколько салфеток 9 чебуреков и попробовал встать из-за стола. - Какое там! Товарищу тоже не удалось, кажется, с первой попытки.

Худо-бедно мы встали и, кажется, шатаясь дошли до первой скамейки парковой. И упали на нее. И очнулись, когда садилось солнце. (А день был летний, солнце закатывалось в Москве очень поздно.) Чебуреки на солнце развалились, и я их выбросил в стоящую рядом урну. Без сожаления.

И удовольствия вкусового или насыщательного я не получил. Только, впоследствии, компании веселил этим рассказом.

Не стал я гурманом. И хорошо. Жаль гурманов - обкрадывают себя. Я не согласен с одной из сентенций сплошь противоречивого “Евгения Онегина”: “Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей...”

Дух, дух и еще раз дух! (И я не религиозен, заметьте.)

 

Помню репродукцию одной знаменитой картины про, кажется, Зевса и Ио. Она, по-моему, иллюстрирует этот упор на дух в мечтах женщины. Ио, сидящую, запрокидывать назад начинает облако, сгущающееся у ее губ - для поцелуя - и в ее паху - для раздвигания ног.

Это как мне приснился почти не эротический сон: поцелуй. Сами-то Ее губы я ощущал своими губами, но каким-то образом я знал, что за ними Она истаивает в пустоту. И сам-то я тоже за пределами своих губ существовал как-то невнятно для себя.

(Рассказал этот сон, целуя на прощанье - у ее дома - одну молодайку, и она дала понять, что завтра мне отдастся.)

Мираж гармонии?..

 

В моей жизни был случай, когда девушка сказала, что она меня любит. Она была довольно хороша собой. Я с ней познакомился на танцах, потому что мало ли с кем я знакомился там. А с ней - клевало. Почему не познакомиться? Но - оказалась, как и выглядела, порядочной. Я вскоре был представлен ее маме. Та кормила брусничным вареньем, неведомым мне. И признание ее дочери ко многому обязывало.

Все последующие сутки я пребывал в му`ке стыда и каких-то еще непередаваемых переживаний. Спать не мог всю ночь. Удивил сам себя. (И постепенно слинял с ее горизонта, чтоб не мучаться.)

 

В нашей студенческой группе были две девушки, которые для меня были чем-то похожи. И этого оказалось достаточно, чтоб я их мучительно путал. Одна была брюнетка, другая - блондинка. Одна была с толщенной косой, другая - с короткой прической, завитая. Одна - с чуть горбинкой на носу, другая - чуть курносая. Я на обложках тетрадок для конспектов записывал, у кого какое имя, чтоб не обидеть неверным обращением. Когда я признался кому-то, что я их путаю, тот на меня вытаращился и покрутил пальцем у головы.

Такое у меня только с женщинами бывало. Однажды я даже пробовал погуливать с двумя литовками сразу, и отличались они для меня лишь именам и золотым зубом, у одной - слева, у другой - справа.

А если я кого любил - я не мог ее вызвать в воображении своем, чтоб там делать с нею, что хочу. Вот такая странность.

 

Я считал, что у меня шпионское лицо: незапоминающееся. Каково же было мое удивление, когда, провожая очередную мою новознакомку с танцев, я узнал, что мы из одной школы, и она, младше меня на несколько лет, теперь, приехав в Каунас чуть не после десяти лет отсутствия тут, помнит меня старшеклассником!

Ну, думаю, наконец: с нею у меня будет успех.

Шиш. Я опять (как всегда) сам все испортил. - Пишу это потому, что неповторимую шутку с нею я проделал на следующий день.

Шли сплошные новогодние праздничные вечера. Мы с нею пошли в Дом офицеров на цыганский концерт. Женщины в зрительном зале все повлюблялись в премьера-исполнтеля, певца и танцора. И я стал ревниво подзуживать мою подругу, что и она к нему неравнодушна (пусть посмотрит себе в душу), что я их познакомлю, что не надо сдерживать себя, что жизнь - одна. Ну, прямо по песням, которые тут же звучали.

А она оказалась существом довольно простодушным, и мне удалось ее расколоть. Она стала краснеть, бледнеть и оттого, что понимала, что невольно раскрывает себя, еще больше волновалась и терялась.

После концерта все сошли в танцевальный зал. И эти цыгане - тоже. Ну, я пустился во все тяжкие. Танцевал со своей простушкой рядом с танцующим тем цыганом. Глазами показывал ему на мою подругу и многозначительно давал понять, что она хочет с ним познакомиться. И тот стал реагировать.

Она - вне себя - бросилась бежать из зала. Я - за ней. Она, чуть не в истерике, потребовала взять ей пальто в гардеробе (номерок был у меня). Пришлось ее одеть и проводить. И больше никогда мы не виделись.

А я удивился своему демонизму, потому что какой-то незнакомый, дикий, гибельный восторг двигал мною.

(Впрочем, почему незнакомый? Мне ж страстно нравился хачатуряновский вальс из “Маскарада”. Разве зря?)

 

Танцы, как видите, давали мне пережить изрядную долю необыкновенного.

В Булдури я с кем-то увязался за двумя подругами. “Моя” была умопомрачительно красивая и подозрительно юная латышка. Я спросил, сколько ей лет. Оказалось 14. - Ужас! Совращение несовершеннолетней?.. Впрочем, не было похоже, чтоб она была чересчур наивна. Сегодня она пошла со мной потому, что еще и с подругой она идет, а также потому, что не пришел какой-то ее знакомый, а я очень уж прилип. Отшивала. Но я уже скис от одного ее возраста.

И когда шел с моим напарником обратно и получил - только я - в зубы от одного из двух встречных латышей (“За то, что ходите с нашими девушками”), то посчитал это за правое возмездие. Может,- думалось,- они были на тех танцах и видели, с кем я пошел оттуда. А если и не были - все равно.

Первый и единственный раз я почувствовал удовлетворение от зуботычины.

 

Впрочем, нет. Мне дала пощечину женщина, отдавшаяся мне вчера (и познакомившаяся позавчера). За то, что сегодня я опоздал на свидание. “Почему ты опоздал?” - “Я завернул на танцы, посмотреть”. - Плям. И ушла.

И я подумал, что она права. Зачем ходят на танцы? - Для ловли новых партнеров и партнерш. - А зачем мне новая, если вчера я так перегнул с нежностью, добиваясь своего, что она взяла и попросилась мне в жены? Буквально. Да, я отказал. Но надежда-то осталась. Уж больно нежен я был (устала, видно, от грубых, бедняжка). Однако суть-то у нас, сволочей, одна у всех: добился и - вон. Завернул на танцы... Еще один крах, совершенно уж безумной ее надежды. - Права.

И я шел, покаянно неся на горящей щеке след самой Справедливости.

 

Моя будущая жена, когда я познакомился с нею и стал вечерами водить по сочинским ресторанам, не могла понять, почему я не зажигаюсь, танцуя с нею. А для меня ж танец ассоциировался с легкомыслием, быстро улетучивавшимся в ее присутствии.

Чтоб сориентировать меня на естественность, она, когда мы разъехались по домам, приказала мне - в письме - отправиться по грибы. И отчитаться. А я ж жил в грибном краю, в Литве. Ну я и поехал, с первой же в сезоне сорганизовавшейся группой сослуживцев, под Друскининкай. Там, оказалось, грибы можно собирать сидя (если не привередничать).

А ночью - чудо. Закрыл глаза - спать, а перед глазами - грибы, грибы, грибы. Бесконечное кино разных грибных участков, что я обнаруживал весь день.

Впрочем, говорят, что это обычная психологическая реакция на перенапряженное внимание.

Будто бы нормальный

 

Всех кто-нибудь да любит. Ну, мама, во-первых.

Меня, кроме мамы, любили комары. Часто-часто я оказывался тем единственным, кого они загрызали. А другим - хоть бы хны.

Как-то спасала волосатость. Дочка, когда она меня, кажется, любила, гладила меня и называла пушистиком.

Впрочем... Меня буквально поразило: когда на работе меня, уезжающего жить в Одессу, провожали, плакали, целовали (женщины), говорили речи, читали сочиненные стихи (тоже женщины), дарили коллективные (от секторов и лабораторий) подарки, то одна подарила от себя лично электробритву и открытку...

До сознания моего этот факт дошел много времени спустя. Нужели моя пушистость, выбивавшаяся аж из-под всегда незастегнутого воротника, сделала ее ко мне неравнодушной?

 

Младенцем, говорила мама, я страшно переболел скарлатиной. Как осложнение - стал гнить череп. Делали трепанацию. Чудом не умер. Рос хиляком. Шестилетним лишился отца, и материнское воспитание оказалось с большими изъянами. Из-за простуд мне не купили коньки, из-за нужды - велосипед. Так я и не научился никогда на них кататься. За всю жизнь я не забил ни одного гола, не вбросил ни одного мяча в баскетбольную корзину, не срезал через волейбольную сетку. По физкультуре - двойки за двойками. Драться - не моги, побьют. Изгой. Меня не позвали какую-то неделю-две подряд, когда соученики собирались у одного из нас дома (у него был патефон и рояль) и научились танцевать. После этих недель они ринулись на школьные танцы. А я и тут отстал. И эти мероприятия стали не для меня. Я даже чуть было не пошел и на последний, выпускной, бал (тем более, что у меня на носу сел чирь накануне). А когда начались вечеринки с выпивкой, оказалось, что меня клонит в сон от алкоголя. Чем больше выпью, тем крепче клонит. Ну, тут я решил хитрить: пил поменьше и притворялся пьяным. И довольно удачно.

Так начиналась моя двойная жизнь, отделившая меня от большинства. Сперва я страдал от своей оригинальности, а потом стал тайно гордиться.

 

Я был хохотун. Когда я - школьником - стал ходить в читальню, это мне здорово мешало: я любил смотреть журнал “Крокодил” и сдержать смех, естественно, не мог. Беззвучно трясся. Но это не оставалось незамеченным. Прыскать начинали то там, то сям в довольно большом зале. Наконец, находился возмущенный читатель, который шел жаловаться в администрацию. Приходил какой-то дядечка и выводил меня в туалет. Там я пил воду из-под крана и постепенно, очень постепенно, успокаивался. Но иногда одного захода в туалет было недостаточно. Я возвращался в зал, меня встречали улыбками некоторые читатели, и этого хватало, чтоб на меня опять накатывал пароксизм смеха, и я уже сам убегал в туалет. Меня - уже взрослого - даже, бывало, приглашали пойти в кино на комедию - вместе: так я заразительно смеялся. Ко мне - на работе - специально подходили рассказывать свежие анекдоты, чтоб насладиться моей реакцией. Мы с мамой иногда до истерики смехом доводили друг друга. И очень, знаете, громко я ржал. Было предложено в курилке конструкторского отдела учредить единицу смеха и назвать ее моим именем - Сэмик (как называют: Ампер, Вольт, Фарада). Никто, мол, не может достичь силы смеха в 1 Сэмик. Все остаются на уровне где-то пикосэмика, микросэмика (по аналогии с единицей электрической емкости).

 

На стажировке - после вуза - в армии мне поставили “отлично” за так называемый командирский голос. И еще я обожал громко-прегромко петь. Запевалой был во взводе.

Жили мы с мамой в таком узком переулке - Спаустувининку. Одна сторона его была сплошная стена тюрьмы. Жили мы напротив, в середине переулка. Окно выходило на тюрьму и, видно, голос мой, отражаясь, хорошо долетал до перекрестка, где жила знакомая. Раз она пришла к нам и сообщила, что не выходя из дому слышит, как я тут у себя пою. И заявила, что у меня оперный голос. - Я удивился.

Еще больше удивился я такому.

Две русскоязычные студенческие группы, полсотни человек, осенью были отправлены в один литовский колхоз. Спали мы - парни и девчата вместе - в зале сельсоветского дома. Одна девица заболела и не пошла работать. Остальные отправились в воскресенье на левую работу - убирать свеклу на большом частном огороде. Нас много - мы быстро справились. Баба в отплату выставила нам большую бутыль самогона и закуску. Опасаясь за себя, я после первого стакана решил лучше уйти “домой”. Со мной почему-то ушел еще один крепкий парень: не пошло ему. И мы, больше придуриваясь, идя по полю, дико заорали песню: “Нет другой стра-аны на све-е-ете-е-е-е кра-аше роди-ины мо-ое-ей”. Когда мы вошли в наш зал-спальню, на нас ошарашено посмотрела наша больная.

- Вас только двое?!

- А что?

- Я думала - все идут: так вы пели.

Ну ладно, больной человек. Показалось.

Но что случилось, когда мы обмывали в конце учебы в институте получение назначений на работу...

Компания, несколько человек, пошла в кафе и после его закрытия отправилась провожать по домам парней, одного за другим. И по-страшному орали песни. Пока не одумались. Вскоре.

Один из одногруппников в тот вечер проводил время иначе и с нами не был.

Назавтра он у меня спрашивает: “Где это вы орали около часу ночи? Я твой голос различил”. - “Соловья провожали домой”,- отвечаю. - “Не может быть. Где-то ближе вы пели”. - “Да нет, там. А ты откуда слышал?” - “Из дому. Открыл окно и услышал твой голос”.

Тут я вытаращил глаза. Его дом от дома Соловья находился километрах, ну, в полутора. Не знаю. В километре.

 

Умел я и полярное делать - выщелкивать ногтями любую мелодию на зубах. Даже протяжную. Только в закрытом и небольшом помещении это слышно. Когда все почему-то молчат. Например, скучают на лекции. Или собрались спать - в амбаре на сеновале.

 

Два раза в жизни я был всерьез польщен. Я очень люблю петь протяжные суровые песни. В пионерлагере - в тихий час - затянул я такую. Да вдруг что-то передумал и замолчал. - Из другой комнаты раздался возмущенный крик: “Кто выключил радио!? А ну, давай включай! Отличная песня!”

Буквально то же случилось на стажировке в армии во время чистки картошки целым отделением. Я запел, замолчал, а из соседней комнаты один громко возмутился выключением радио.

Имеется в виду, что раньше на радо не выпускали абы кого.

 

Но что буквально служило мне, так это художественный свист. Им я мог коротать время на улице, сам или с приятелем или подругой. Целые концерты по заявкам устраивал. Мог им обратить на себя нешуточное внимание незнакомой девушки, скажем, идя сзади и подстраивая мелодию под ее шаг. Например, так я познакомился со своей будущей женой. Причем это не бывал шаблон, как нофелет в известном фильме, а никогда не повторяющаяся импровизация.

Я вообще всегда живу в некотором смысле двойной жизнью. Под музыку я мог заниматься и работать. Что бы я ни делал (если не размышлял очень уж глубоко), я при этом или свистел мелодии или мысленно их исполнял: то как певец, то как человек-оркестр. Один приятель раз произнес: “Тебя на казнь поведут - ты все равно, наверно будешь свистеть: похоронный марш”.

Похоронные марши я особенно любил. За эффективность воздействия. В минуту можно вывести из себя кого-нибудь. - Смешно.

 

А что творилось со мной от слушания музыки!

Меня буквально колотило - крупной дрожью колотило - на симфоническом концерте во время исполнения одного из славянских танцев Дворжака. К счастью я пришел один и лишь слева (а я сидел крайним у центрального прохода в зале Дома профсоюзов) сидел чужой человек. Каково, если б он заметил мою дрожь!?. Я весь скорчился на стуле, сжался и - сумел-таки скрыть свое состояние.

Состояние переизбытка энергии, владевшее, наверно, самим Дворжаком, когда он сочинял этот танец, передалось мне, и - я трясся.

(Можно, видно, понять молодежь на рок-концертах, вскакивающую с мест и дергающуюся и орущую во всю мочь. Можно, видно, понять. Но я не могу... Не верю...)

Другой раз меня на симфоническом оркестре проняло, когда я был с девушкой. Слава Богу, зал филармонии был не заполнен и слева от меня никого не было. Играли “Смерть и просветление” Рихарда Штрауса. Эта вещь оказалась очень похожей по вызванным ассоциациям на Шестую симфонию Чайковского. А ту я вообще запретил себе слушать - рыдаю, если один. Ну и со Штраусом тоже накатило. Я опять с помощью корч и пригибаний сумел спрятать свои переживания.

Я вообще сентиментальный, и нет ничего удивительного, что я часто дохожу до слез от кино, от песни, от книги... Но чтоб на симфоническом концерте... Да хоть и дома - от классической музыки... “Неоконченная симфония” Шуберта меня подловила, когда я ее первый раз слушал с пластинки, будучи один дома... Думаю, все это необычно.

Еще более необычно, что я раз спровоцировал на большую, думаю, степень сочувствия такой музыке человека, ее презиравшего. Не меньше.

Я с ним поспорил, что если он согласится три четверти часа послушать одну пластинку и меня, говорящего под музыку, то потом он не сможет повторить, что любая классическая вещь - ерунда.

И я выиграл спор.

То была Шестая симфония Чайковского. Когда начался ее финал, не я, а он произнес при первых тактах то же, что хотел произнести и я: “Конец”.

Говорящая музыка... Но все-таки чтоб вот так, одними и теми же словами...

Индукция своей способности другому!

 

Я руками своей двухлетней дочки вылепил из пластилина несколько довольно примечательных фигурок. Особенно хорошо, помню, получился гусь. Могучий гусь, повернувший голову в сторону и призывно гогочущий кому-то.

Как я достиг? - Я говорил: “Скатай шар”. Потом: “Отожми немного от шара вбок, нет больше, нет, не столько - меньше. Не вышло. Давай сначала. Шар. Так. Вытяни то, из чего потом станет голова и шея - головогрудь. Так.” “Теперь оставь кончик... Нет больше. Так. Это оставь для будущей головы. Пометь ногтиком. А то, из чего станет шея, делай тоньше. Еще. Еще. Круглее. Так. Теперь вытяни из головы клюв. Сколько будешь вытягивать? Нет, столько будет много. Гораздо меньше. Да. Вот столько”.

И так далее.

Гости поражались, глядя на результат.

 

Был иной случай индукции.

Симфонический оркестр не отпускали со сцены аплодисментами. И он сыграл что-то ультрагероическое. А я недавно читал толстую книгу Луначарского о музыке. Талантливый он слушатель. И умел передавать другим свои ощущения. И мне - смог. Я решил, что услышал только что Вагнера.

Оркестр в Каунас приезжал из Вильнюса и после концерта всегда уезжал. Я подождал музыкантов у автобуса и спросил у кого-то: “Что вы сыграли на бис?” - “Полет Валькирий”.

Это была первая вещь Вагнера, которую я когда бы то ни было слышал.

 

У меня от симфонической музыки видения были. Два раза. Одно я описал в книге “Беспощадный Пушкин”. Другое - вот такое.

Я покрутил ручку своего, еще новенького тогда, “Москвича”, и... грянули колоссальные звуки начала какого-то произведения. И каждая музыкальная фраза из нескольких аккордов,- фразы были похожи,- это была одна, другая и так далее - сосна, могучие и голые их стволы, вздымающиеся ввысь. Та-та-та-та-раз! Та-та-та-та-два! Та-та-та-та-три! Три! Три! Три! - Стволы. А смотришь на них - снизу, и стволы перспективно сходятся в одну точку - в один и тот же высокий аккорд, заключающий, каждую музыкальную фразу. По четыре начальных фортепианных аккорда, спускающиеся тонально вниз, как бы рисовали расходящиеся конусы стройных стволов в их перспективном расширении книзу. А плывущая мелодия, исполняемая всем оркестром, была плывущие в голубом небе белые облака, прекрасно видные сквозь негустые у сосен кроны. И дальнейшие вьющиеся и перепутанные звуки были ветками, а потом струями журчащего внизу ручья. И - безмерное счастье. Самоутверждающееся счастье.

Я потом узнал, что это было - “Первый концерт для фортепиано с оркестром” Чайковского.

Конечно же, я нарисовал увиденное. Карандашом.

А вскоре поступил в институт и там познакомился с Альбертом Чудиновым, писавшим маслом картины. Он натянул и загрунтовал мне холст. Снабдил кистями, красками и растворителем. И я посмотрел, как он что смешивает и кладет на свою картину.

И принялся писать мое видение.

Я обожал Шишкина и меня интриговал Чюрленис, “рисовавший” музыку. Я хотел соединить натурализм с символизмом, понимая, что если удастся - это будет новое слово в живописи. - Ничего не вышло.

И я навсегда оставил эту картину недорисованной. И мне оставалось только тихо завидовать всесоюзной славе оператора, чуть позже применившего тот же ракурс - сосны снизу - для сцены гибели героя в фильме “Летят журавли”.

 

После окончания института пошел я в изостудию уже без той безумной задачи, а так, от нечего делать после работы. А когда мы, студийцы, приступили к масляной живописи,- на природе,- оказалось, что я забыл, как смешивать растворитель с красками (а наш руководитель был настолько невнимателен, что не объяснил как). И у меня краски просто не ложились на бумагу. Бока кисточки образовывали “за бортами” валики краски, а под кисточкой оставалась голая бумага.

Расстроенный я пришел домой и стал читать одолженный руководителем учебник по живописи. Оказалось, я брал не ту пропорцию масла и скипидара.

Хорошо, я взял ту. Принялся писать на новом листе то, что было передо мною - стол под скатертью, с “Москвичом”, фикусом, фаянсовой фигуркой обувающейся балерины, и все - на фоне занавеса на окне, за которым угасал день.

И краски стали ложиться.

Тогда я стал подбирать оттенки, сперва - смешивая краски на палитре, а потом - и прямо на бумаге, на месте, где смеси полагалось оставаться. - Вышло и это.

Тогда я стал стараться подбирать оттенки поточнее. - Вышло. - Я поставил себе задачу передать гладкую, блестящую фактуру темно-коричневого пластмассового корпуса “Москвича”. - Вышло. - Глянцевую фактуру темно-зеленого фикусового листа. - Вышло. - Ажурность белого занавеса. - Вышло.

Тут я испугался. Этак же может выйти вообще все, что я ни захочу. Захочу соединить натурализм с символизмом, выйдет, и... кем я стану?!. Великим.

Матери не было дома. Поделиться страхом было не с кем. И я продолжал работу. Сделал шершавость белой скатерти. - Вышло. - Сделал иную белизну фаянса статуэтки. - Вышло. - Сделал прозрачную тень на белой стене, отбрасываемую тем, что на столе стояло. - Вышло.

Прошло уже много часов, и мне захотелось - я извиняюсь - в туалет. Но я боялся оторваться: вдруг, когда вернусь, у меня уже не будет получаться все, что ни захочу. И я сидел и терпел... До ночи. И только побаиваться стал, смогу ли я ставить себе задачи и дальше.

Наутро, идя на работу, я был особенно внимателен, переходя через дороги. Не могло быть, чтоб со мной не случилось какого-нибудь несчастья в расплату за свалившееся на меня безграничное умение живописать. В мире же царит какой-то закон сохранения счастья. Если на меня навалило такое огромное хорошее, значит, на меня же должно свалиться столько же плохого...

Но день прошел очень обычно и буднично.

Перед уходом с работы я попросил сослуживца, Наума Чечельницкого (у него дома я видел неконченую копию маслом Иоанна Крестителя с картины Иванова “Явление Христа народу”), я уговорил Наума пойти со мной домой ко мне и посмотреть, что я вчера нарисовал. Он согласился.

Мы пришли, я достал лист, и... счастью моему не было предела, но я скрыл его: перед нами лежал жалкий рисунок, позволявший бесконечное совершенствование во всем: в замысле, композиции, рисунке, точности цвета. Занавес был не ажурный, а какой-то веревочный, свет был не электрический, а черт знает какой, радиоприемник - топорный, статуэтка - тоже. И все было чрезвычайно тусклым!

И все вернулось на круги свои... Я как бы проснулся ото сна наяву.

 

Они таки бывают - сны наяву. Иной раз увидишь такое, чего быть не может.

Лет в шесть я увидел - как потом решил - мираж.

Мама, дедушка и я возвращались из эвакуации, из Кермине, что в Средней Азии, на Украину. Ехали на арбе по пустыне. И на горизонте я увидел - огромным он должен был быть - странный караван из серо-голубых верблюдов, предводительствуемый невиданным быком, тоже серо-голубым.

Через несколько лет, в школе, увидев на картинке в учебнике по зоологии яка, высокогорного быка с длиннейшей шерстью на подбородке, шее и брюхе, я вспомнил, что такой же шел впереди того каравана. И я уже знал, что человек может сфантазировать только из известных элементов. Яка я до той картинки не видывал. Значит,- подумал я,- то серо-голубое видение в пустыне было миражом. Там и Памир близко (где яки водятся)...

Но нынче я думаю иначе.

С чего бы это яка таскать по равнине? У яков на равнине легкие сгнивают. Длинную шерсть - в отрыве от быка - я мог видеть на козле... С бородой он к тому же. Наверно, то были облака, а не мираж. А я себе внушил, что животные двигались, шагали в обычном для них темпе. Что это было: видение? сон наяву? - Что-то такое.

Тем более, что я еще нечто невероятное помню бывшим наяву там, в Средней Азии.

Целыми днями я спасался от жары, торча в грязном арыке, протекавшем вдоль нашей улицы. Она всегда была пустой. Но однажды по ней проезжала длиннейшая колонна студебекеров, американских грузовиков, поставленных СССР через Иран. Я вылез из арыка, чтоб удобнее было смотреть. А стоять-то было почти негде - улица была узкая и ни тротуара, ни тропинки не было между арыком и проезжей частью. И мне бортом одного грузовика срезало кончик носа. Срезало! Я помню,- вид в зеркале,- многочисленные капли крови на плоском срезанном пеньке кончика носа. А потом нос отрос. И следа от ранения не осталось.

Лишь много лет спустя я узнал, что у высших животных и человека органы не восстанавливаются, как хвост у ящерицы. Ну, разве что - щитовидная железа... Я же был уверен...

 

А раз я увидел черное солнце. Впрочем, это было в состоянии аффекта. От острейшего приступа ревности.

Меня несколько лет водила за нос одна, я подозревал, шлюшонка. Я же - боясь оскорбить свою любовь - не позволял себе проверку. Но однажды сдался и пошел следить. Анекдот. Я пошел подсмотреть, что она делает во время обеденного перерыва. Я работал неподалеку, и это легко было сделать. И вот застал ее выходящей из ближайшего ресторана чрезвычайно оживленно разговаривающей с каким-то парнем.

И - на несколько секунд солнце стало черным. Кажется, все стало, как на негативе.

 

Нечто противоположное было несколькими годами раньше.

Для меня проблемой был женский вопрос. Я не нравился девушкам. И вот - понравился... Почувствовал, что никакой злой рок надо мной не довлеет.

Это было сразу после защиты диплома и распределения на работу. Несколько соучеников вместе поехали отдыхать в Палангу. Настроение - отличное: море по колено. Я,- человек общительный, а от любовной неудовлетворенности прямо жадно общительный,- стал тем катализатором, от присутствия которого заводятся у товарищей курортные романы. И на меня тоже одна, похоже, положила глаз.

Мне она не очень нравилась. Но, во-первых, для товарищей, для компании, можно потерпеть вначале, во-вторых, важен же и сам, наконец, факт ее приязни.

И вот мы всем кагалом расположились в дюнах. Играли в карты. В дурака. (А я это дело изрядно не люблю.)

Воспользовался возможностью и пошел окунуться. А потом - вдоль берега. Дальше, дальше. И знаю, что там, позади, меня ждет одна...

А в Паланге берег моря плавно изгибается. И вот, когда я уже возвращался все-таки обратно, волны на мелководье под солнцем вдруг как-то окрасились в такой пронзительно зеленый цвет, что я аж остановился, задохнувшись от удивления и счастья.

Вся жизнь впереди!

Когда почти вся жизнь была уже позади, я часто приходил в Одессе на единственный на городском побережье дикий и страшный обрыв над морем. Там я понял секрет зелени той палангской волны. Желтый песок отражает солнечный свет, и тот, уже желтый, проходя сквозь синюю воду, становится зеленым на выходе из воды. И на некоторых направлениях - пронзительно зеленым. Вот и все.

 

Еще один цветовой эффект.

Мы, надцатилетние пацаны со двора, пошли на Неман купаться. В тот раз мы обосновались на берегу большой лужи, еще не высохшей после весеннего разлива реки (в луже вода теплее). Я тогда умел плавать только по-собачьи и не дальше трех метров.

Все попрыгали в воду и поплыли на другой берег. Я тоже. Мне кричат: “Смотри! Тут глубоко!” Я не поверил: “Врете”. - “Ну проверь”,- смеются. Я хотел стать на ноги, а дна нет. Испугался и сразу стал тонуть. Потерял ориентировку: где верх, где низ... Вот уже воздуха стало не хватать. Вот я уже глубоко-глубоко вдохнул... воду. И понял, что этак я погибну. Надо, думаю, понять хотя бы, где верх.

Перестал дрыгаться, опустился до дна, стал на него ногами, посмотрел вверх, увидел белое солнце сквозь серую воду, присел, сильно оттолкнулся ногами и - выскочил по пояс над поверхностью воды. И увидел этот прекрасный мир. И поразился, до чего он красивый по сравнению с серятиной подводной. Небо - голубое. Ярко-голубое. Трава - зеленая. Ярко-зеленая. “Неужели я это вижу в последний раз!?”- успел подумать я и ушел весь опять под воду, так и не успев вдохнуть (просто некуда было вдыхать - нахлебался)...

Никогда не забыть свежести впечатления от обычнейшего примитивного пейзажа...

 

Или вот - я умирал...

Вдруг у меня появился псориаз, и я решил во что бы то ни стало от него избавиться. Старый врач сделал мне укол молока (чтоб расширить мельчайшие капилляры, объяснил он мне), велел идти домой, лечь и никуда больше сегодня не ходить: “Вам может стать плохо”. Я пришел, лег, но через какое-то время захотелось пить, и я пошел в кухню. Подойдя к раковине с краном, я вдруг почувствовал, что у меня в центре мозга появилась точка страшного давления. И она с катастрофической скоростью и болью растет, приближаясь внешними границами к черепу. “Череп лопнет”,- подумал я. И еще: “Неужели это смерть?” - спросил себя хладнокровно.

Через долю секунды я обнаружил, что - как монтаж в кино - смотрю почему-то из-под раковины на потолок, лежа, а еще через секунду понял, что я потерял сознание и упал и теперь пришел в себя.

Боли в мозгу не было. Я вспомнил о ней и порадовался своему мужеству перед лицом смерти.

 

Однажды я и впрямь проявил мужество.

После первой производственной практики (в Одессе) я решил возвращаться в свой Каунас кружным путем - посмотреть мир. Послал телеграмму маме, чтоб достала и прислала деньги до востребования на главпочтамт в Ялте и отплыл туда. День за днем деньги не приходили. Я предусмотрительно на всем экономил. Естественно - и спал соответственно: на лавочках в парках. А там спать не дают - парочки. Вот я и не вернулся в Ялту после экскурсии в Никитский ботанический сад. Решил заночевать там. Деньги, отложенные на всякий случай для железнодорожного билета в общем вагоне, я переложил в носок. Достал дубину - подложить под голову, ну и мало ли зачем еще. И устроился спать под электрической лампочкой на виду на причале. И мгновенно заснул. Проснулся от толчков в лицо дулом автомата.

Я в долю секунды подумал, что это пограничники. Так и оказалось. Парни проверили мой паспорт и предложили с причала уйти повыше, в гору, если хочу, чтоб меня не будили каждые два часа все новые патрули.

Я лег на скамейке в саду. Опять заснул и опять проснулся. Мимо меня по гаревой дорожке со страшным сапом промчались какие-то два больших животных. Красными они мне показались в лунном свете. Теперь я уже долго не мог заснуть, размышляя, кто бы это мог быть и, вообще, не забредают ли сюда на ночь дикие звери из примыкающего к саду заповедника. Ну, кое-как выспался все же.

На восходе солнца проснулся и решил умыться морской водой. Выхожу на пляж возле причала и вижу вдали на берегу рыбака, возящегося у лодки, а возле него резвятся две огромные коричневые собаки. Сторожевые, как я потом узнал. Их спускают с цепи на ночь, чтоб охраняли сад. Я узнал в них ночных красных зверей.

Увидев меня, выходящего из чащи сада, собаки переглянулись и бросились ко мне во весь опор.

Я понял, что мне конец. Но почему-то не испугался, а решил подороже отдать свою жизнь. Мне вспомнился покойный папа: как он учил меня, что ни в коем случае нельзя показать собакам, что ты их боишься; вспомнил я какой-то рассказ, как лев в пустыне не выдержал человеческого взгляда и ушел; вспомнил я еще книгу “Алитет уходит в горы”: как там Алитет одолел медведя, запустив ему руку в пасть, уцепившись там, внутри, за желудок или не знаю, за что, и выворачивая ему потроха наружу.

Я определился: первым брошусь на одну из собак, не обращая внимания, что со мной будет делать другая. А первой я решил одной рукой выколоть пальцами глаза, а другую руку запустить в пасть и действовать, как Алитет.

Надо было лишь понять, кто будет первая, кто вторая. Решил оставить это на их усмотрение. Не могут же они броситься на меня одновременно. - Я брошусь на запоздавшую.

Оставалось не пропустить момент броска первой и угадать, кто ею будет.

А они скакали ко мне вровень друг с другом. Все ближе и - вровень.

Я ждал, медленно поднимая руки, быстро переводя взгляд с одной на другую и медленно наклоняясь вперед и приседая, чтоб ловчее прыгнуть.

И, не доскакав до меня метров трех, они синхронно встали на дыбы, повернули и таким же скоком принялись удаляться.

Я хотел пойти к морю умываться. Но оказалось, что ноги мои как бы приросли к песку. И не гнулись. “Интересно,- подумал я,- а как бы я прыгнул?”

 

Тем же летом,- чуть раньше, в Одессе,- я тоже не струсил.

Вдвоем с одногруппником мы уселись на морской велосипед. Выставили лица на солнце (для загара), закрыли глаза и принялись крутить педали. И плыли этак долго-долго.

А Одесса лежит на берегу Одесского залива.

Когда мы открыли, наконец, глаза, мы ужаснулись: берег от нас отстоял в нескольких... километрах. В голубом мареве. Это был, как оказалось, противоположный берег залива. Но и наш берег был тоже довольно далеко.

Я все еще плохо плавал.

Благо, море было очень спокойное. Медленно-медленно очередная длиннейшая плоская волна поднимала наш велосипед, а потом опускала. Да и устойчив он по конструкции - катамаран. Так что нечего было бояться. Но все-таки при взгляде вниз меня брала жуть: вода - черная.

Я пригласил взглянуть, чтоб ужаснулся, и своего партнера. А он возьми и предложи нам обоим окунуться в эту чернь. - Не мог же я показать, что боюсь? - Мы поплыли вокруг нашего суденышка.

Вдруг оно запрыгало на усилившейся волне. (Нас же предупреждал кто-то, помню, что здесь бывают шквалы - быстро налетающие штормы.) - Торопливо мы (я, во всяком случае) взобрались на свое плавсредство и стали оглядываться, чего это поднялись волны. - Оказалось - от,- огромным он нам показался среди морской пустоты,- военного корабля. “Морской охотник!” - воскликнул я.

Он описывал круг с нами в центре! С него спустили моторную лодку. Она поплыла к нам. В мегафон нам приказали не двигаться. Потом взяли на буксир и долго-предолго тащили к берегу, поначалу ругаясь, а потом смеясь.

Нас не оштрафовали - за наивность. И за - шутили - смелость.

 

А вообще-то я трус. Всяческий. Высоты боюсь...

Переходили Главный Кавказский хребет. Тургруппа. Обулись в трикони - предстояло перейти через ледник, стальные зубцы триконей должны были врезаться в снег, чтоб не скользить. Но до ледника, на камнях, эта сталь скользила - не дай Бог. И я стал бояться даже пологого откоса: упаду и обдерусь. Стал бояться даже смотреть вниз. А рядом идет женщина, за которой я принялся ухаживать день тому назад.

Что делать!?

И я принялся горланить песню проклятий. Как акын: что вижу, то пою. Откуда только рифмы брались! (Я умею нудно и трудно рифмоплетствовать, но не слагать стихи по вдохновению; а тут - пожалуйста: стих нашел.) А какие ж проклятия без матерщины? - Так я - с матом. От всего сердца. (А в обычной жизни я просто не могу при женщинах материться; не могу и все тут. Тут же - смог.)

И никого, похоже, это не смущало.

На привале ко мне подошел один парень и тихо сказал: “Как ты мне помог, тем что пел. Ну, прямо мою душу выражал. И - чудо: страх исчез. Спасибо”.

Я великодушно и беспечно махнул рукой, про себя удивляясь собственному бесстрашию.

А через несколько часов уже мы все проявили себя беспечными храбрецами. Действовала стадность. И вожаками стали два инструктора.

Сразу за перевалом обвалился метр тропы. Надо было (об этом мы узнали после) протянуть канат и медленно, страхуя канатом, перелезать через этот метр. Но группа была сдвоенная, много времени бы ушло на такую предосторожность. Инструкторы были безответственные. И - они предложили каждому прыгать через обвалившуюся часть тропы, отталкиваясь - для надежности - от сохранившегося выступа-камня в центре обвала.

А в сантиметре справа от тропы была отвесная пропасть глубиной метров 500, и там, внизу, голубело изумительной чистоты озерцо. Сорвешься - смерть.

И пятьдесят человек, уверенные инструкторами, что это пустяк - перепрыгнуть, послушно и бездумно перепрыгивали. И ничего. Обошлось. И я оказался зараженным общей бесшабашностью.

Один я бы, кажется, умер, но не прыгнул бы.

 

Помню опубликованный разговор Королева с Гагариным перед полетом в космос:

- Не страшно?

- Нет. Я верю в вас, в вашу технику.

- Нехорошо. Это - храбрость за чужой счет.

Что-то в таком роде помню.

Ну, Гагарину, человеку смелому, как с гуся вода - упрек в такой смелости. А мне и такая ценна, если случится. И необычна она, по-моему, для многих и многих.

И случилась она со мной.

Я ухаживал за своей будущей женой, заядлой туристкой и даже слегка альпинисткой. На майские праздники (там две свободные недели набиралось, если присовокупить один-два отгула) она, одесситка, повела группу по Крыму. Я прилетел из Литвы. И за Новым Светом мы наткнулись на табличку: “тропа обрушена”. Руководительница скомандовала: “Вперед!”

Обрушилось метра два-три. Внизу, метрах в трех, - огромные камни и море. Если и сорвешься - будешь же цепляться, жив останешься. Но обдерешься. Должно быть страшно.

Однако кроме моей любезной там был еще один альпинист. Оба они стали в начале и конце обвала и командовали очередному невольному скалолазу, куда ставить носок какой ноги, за какой выступ какой рукой хвататься и сколько сантиметров до этого выступа, невидимого лезущему, осталось руке дотянуться.

И так, один за другим, благополучно перебирались мы через обвал. Не сплоховал и я, не испытывая ни доли страха.

Как кто, не знаю, но я после этого несколько часов себя чувствовал, как заново родившимся. Наверно это действовал адреналин, и не зря некоторые специально нарываются на его выделение в кровь.

(От наркотика, наверно, похлеще ощущения.)

 

В снах необычности обычны.

Ну так я, наверно, уникум: мне почти не снятся сны. Говорят, я просто их не запоминаю. Ну так среди все же запомнившихся был, по крайней мере, один удивительный.

Просыпаюсь я раз и чувствую - необычность: я спал, оказывается, с согнутой в локте рукой и лишь локоть лежал на простыне, а все, что от локтя до кисти торчало вертикально и не поддерживалось нетуго оттопыривающейся простыней. “Как же рука не падала во сне?” - подумал я. Пошевелил ею и... проснулся. - Рука лежит, как и положено во сне. “Значит, - подумал я, - то был сон” и... проснулся. Проснулся - уже очень светло. Теперь я испугался, что опоздал на работу. “Как же я не слышал звонка будильника?” - удивился я и... проснулся. Оказалось, что не очень светло, а очень темно. Я облегченно вздохнул и... проснулся. Теперь я уже не верил, что проснулся, и надо было как-то надежно проверять. Но как? Задача представлялась трудной.

Удивительное невладение собой.

 

Что-то похожее - невладение собой - случилось, и не раз, когда я познакомился со своей будущей женой. Мы познакомились в Сочи, и я было думал об обычной курортной интрижке. - Не вышло. Переключился на другую. - Не вышло. Решил бросить и просто отдыхать себе. - Не вышло. Тянуло к первой. - Решил хотя бы не тратить на нее деньги. - Не вышло.

И дальше, после каждого поражения, я почему-то чувствовал не досаду, а удовлетворение, потому что обнаруживал себя изменившимся. И для нового меня я прежний обесценивался. Причем настолько, что я быстро и прочно забывал, в чем же было достоинство меня, прежнего. Помню, например, мне стала смешна моя прежняя смета расходов на женщин. Или: определенная нечуткость ко мне, дорогому, перестала казаться таким уж большим недостатком.

Я перезабыл массу эволюций моих ценностей и не могу восстановить, как я дошел до того, что влюбился, потом полюбил, потом сделал предложение, потом дождался согласия. И все - вопреки себе прежнему.

(И оказался счастлив.)

 

Я был очень невзрачный паренек (хоть мать была похожа на Татьяну Доронину, а отец - на Вячеслава Тихонова). И слабосильный. И неспортивный. И трусливый. Да еще и отличник (кроме физкультуры). - Последний человек в классе. Сдохлик - звал меня один из премьеров. Поэтому, когда в седьмом классе случилась у меня первая любовь,- к девочке, сидевшей в классе непосредственно передо мною,- я запретил себе что-нибудь предпринимать (только отличничество отставил) и эту любовь скрыл ото всех. И удалось.

И тем, видно, она и питалась, любовь, и жила во мне несколько лет.

Вот как я это понял.

На каникулах после девятого класса я попал,- великовозрастный, по блату,- в пионерский лагерь в соседнюю Латвию, в лесную глушь. Уехать оттуда можно было только по узкоколейке в строго определенный день и час дня. Поэтому из лагеря затруднены были побеги. Ловили.

А я так затосковал там по “своей” Гале, так жгуче захотелось увидеть ее, что я впервые решился что-то сделать любви своей ради. Сбежал - и удачно - из лагеря и приехал на двух поездах в свой город.

И... оказалось, что любовь моя по дороге испарилась из моей души. Некоторое время мне было очень стыдно перед самим собой. “Неверный! - укорял я себя. - Этак ты станешь влюбляться и разлюблять одну за другой!”

 

И почти так и произошло. Только не влюблялся, а вожделел. Тайно.

А первые в жизни поцелуи и интимные ласки произвели на меня, наутро, еще одно - необычное уже - действие. Я потерял интерес к ходившим вокруг девушкам, к женщинам. Мне нисколько не хотелось на них смотреть, как раньше, хоть мельком. Они мне стали так же безразличны, как ходившие вокруг мужчины.

Я удивился.

Видимо, я, наконец, чего-то достиг и - успокоился.

 

В упомянутом пионерском лагере случилось нечто экзотическое.

Раз я был назначен дежурным. Нужно было не пропускать посторонних на территорию лагеря, и я занял единственное место, где можно было на нее проникнуть. Уселся на перила мостика через канаву с водой и болтал ногами. В лагере был мертвый час.

Вдруг что-то произошло. Я не понял, что. Стал внимательно осматриваться. - Никаких изменений не вижу. Но чувствую, что что-то все же изменилось.

Предположил, что со мной что-то произошло. Мысленно обследовал свое тело. - Ничего. - Опять осмотрелся вокруг. Опять - внутри... - Ничего. Но что-то же случилось! Опять оглядываюсь и вдруг дошло: умолкли все птицы.

“Затмение! Солнечное затмение!”- мигом догадался я. Посмотрел на солнце - здоровенного куска диска уже нет.

Поднял лагерь на ноги.

Было полное солнечное затмение 1954 года.

 

Еще одно исключительное переживание.

Я впервые был в командировке в Курске. Мой сослуживец - не первый раз. В выходной он предложил съездить на реку покупаться, позагорать. Поехали. Приехали. И я почувствовал какое-то смутное беспокойство.

Перекусили в ресторанчике и пошли располагаться. Река - Псел - довольно узкая. Петляет. Берега густо заросли ольхой, камышом.

Смута не проходит, и я на нее даже пожаловался товарищу. Он не внял. А я не люблю, когда я чего-то не понимаю. И, поставив задачу, я обычно нахожу решение.

Так и тут. Меня вдруг осенило: запах! Я вспомнил, где я вдыхал такой запах. Двадцать лет назад в первом своем пионерском лагере в Пе`сках, под Ромнами, в Сумской области. А она граничит с Курской областью. Здесь - Псел, там - Сула. Одинаковые речки. Одинаковая природа... Родина! Я, живя в Литве, семнадцать лет уже там не был. И никогда не жалел, и не тянуло. А тут вдруг... Не знаю, как сказать. Не то, чтоб грусть, не то, чтоб заныло сердце, а - что-то похожее. Тонкое-тонкое. И я понял, что такое ностальгия.

 

Уезжая из Каунаса жить в Одессу, я буквально плакал. 40 лет там прожил. И не кому было меня проводить. (Если б я попросил - нашлось бы. Но я не попросил. А мне не предложили.) Я оставлял квартиру с вещами запертой и уезжал налегке, к жене и детям, вынудившим меня к ним перебраться. (Не разрушать же семью из-за того, что мне нравился Каунас.) И вот я шел с чемоданами по пустой улице к автобусной остановке. Один. Кололо сердце. Лились слезы. Я останавливался, утирался, отдыхал и шел. Какая-то женщина, увидев мое состояние и подходящий автобус, к которому я мог не успеть, помогла... Потом на вокзале двое солдат помогли...

И я никогда не пожалел, что перебрался, и не было у меня ностальгии. Потому что хоть я и уехал по семейным обстоятельствам, а не от начинавшейся националистической революции, но... Обижен я на Литву и Ельцина: развалили они СССР, родину мою. В Одессе я какую-то антиностальгию почувствовал. Сидишь за кульманом, чертишь, а вокруг разговаривают - по-русски. Вы поверите? - Ощущал счастье от этого одного! Довольно долго.

 

А голубое одесское небо месяцами подряд!.. Это ж счастье. Непрерывное. (Хоть я согласен, что счастье - миг.)

“У тебя тоже есть положительные качества,- получил я недавно похвалу от дочери.- Радоваться умеешь”. - В точку попала. Мне много не надо для радости. Равномерная ходьба, привычность маршрута, наоборот - новизна маршрута - все мне услаждает душу. И не привыкаю получать удовольствие. Это и в Каунасе было. А в Одессе еще есть длиннейшее побережье морское с верхней и нижней дорогами. И безоблачное небо месяцами. К нему я оказался особенно чувствительным.

В Прибалтике редок солнечный день, особенно - безоблачный...

На днях я услышал про случай, как у одного эфиопского студента в России наступила депрессия. Психиатры определили причину - слишком много времени солнце закрыто облаками в России.

Со мной наоборот похожий случай.

Еще в первое свое появление в Одессе, студентом, пришел я раз, один, под вечер на побережье. Ширь - на 180 градусов разворот. Внизу - широкое зеленое, повыше - широкое синее, вверху - необъятное голубое. “Рай,- промолвил я себе чуть ли не вслух.- Рай земной”. - Много ли надо мало что видевшему на свете молодому человеку?

И вот, став одесситом на склоне лет (правда, так и не повидав,- по большому счету,- мира; ну, разве - Кавказ, Крым и Волгу), я, выходя каждый раз к этой панораме перед спуском к “Дельфину”, год за годом мысленно шептал себе: “Рай”. И возвращаясь домой, поднимаясь, по несколько раз оглядывался, и - опять удостоверялся: рай.

И ведь отнять нельзя его. А голубое небо и вовсе всюду со мной. Неотчуждаемое.

Лишь лет через десять немного попривык я к этой радости.

 

А первые недели-месяцы жизни в Одессе были... казнью. Мне все было плохо.

Я и раньше, каждый год в течение 15-ти лет приезжая сюда в отпуск на месяц, полмесяца тратил на привыкание к здешнему ужасу. “Каунас - минимум возможностей, но максимум достижений; Одесса - максимум возможностей, но минимум достижений”,- такой я сформулировал девиз для этих городов. Так тогда я, живя почти у моря, город едва видел. А теперь...

Воздух - сплошь выхлопные газы. (Называется - город-курорт.) Работал я в центре. Выходя на улицу, я набирал воздух в легкие и, стараясь не дышать, перебегал улицу, нырял в переулок (там газов было меньше). Переулок выводил к троллейбусной остановке на площади. Там уж приходилось потерпеть. Но в часы пик - недолго. А в троллейбусе, вроде, газа не было. И доезжал почти до дома, где тоже его не было. Но, не дай Бог, если надо что-то купить... Не ходить же в противогазе, да и где его достать!

А с домов падает штукатурка (город-то - старый). А тротуары и мостовые - ухабистые (халтурщики какие-то тут - дорожники). Я спотыкался первое время. Ей-ей. Даже на самых главных улицах - собачье дерьмо, да и человеческое, то и дело (ходишь - глаз да глаз надо иметь). Из мусорных баков - такая вонь!.. А жара летом!

Вода - отрава (если вскипятишь и попробуешь). Пришлось первым делом купить фильтр (для дома), а на работу носить воду в термосе. Одесса,- сказали сослуживцы,- имеет первое место в Украине по заболеваемости раком.

Даже библиотеки нет такой, которая имела б статус, равный республиканскому, как в Каунасе: в которую в обязательном порядке поступает все изданное в СССР.

В общем...

Но приспособляемость моя оказалась большой. Привык быть потным. Изменилась походка, перестал спотыкаться. Мусорное хозяйство со временем резко улучшили. Ко всему привыкаешь... А если я умею радоваться малому - тем паче.

Хороший климат, доступные фрукты, море под боком, тенистые улицы. Кошки там и сям, и многие даются погладить. И русский язык. И голубое небо.

Будто бы исключительный

 

Жить в обществе и быть независимым от общества нельзя. Это аксиома. А в обществе идут периодические процессы массового то улучшения, то ухудшения людей. И я им подвергался. Но я все-таки здорово отличался от многих и многих.

После войны шел процесс массового ухудшения.

Я мечтал стать столичным жителем (только там, мол, настоящая культурная жизнь возможна). Так когда я еще собой не распоряжался (и столь глобальной мыли у меня еще не было) от Ленинграда меня отрезала мать: она отказалась меня отдать, хоть ей официально предложили, в школу-интернат при Академии художеств. После школы в столицы я не поехал из трусости. А после института в столице оказаться можно было только женившись. И тут я сделал самое стыдное,- аж нечетко помню (вытеснил, видно, в подсознание). Я послал письмо какой-то москвичке (не помню, где и как я достал ее имя и адрес) и предложил познакомиться: вдруг понравимся друг другу, так поженимся. Она не ответила. И спасла мою жизнь от фальши.

И в массовом ухудшении я участвовал сам выбирая - последовательно: 1) инженерство - после школы (хоть любил астрофизику), чтоб не рисковать быть не принятым в ЛГУ, 2) турбинный завод - после Каунасского политехнического института (хоть специализацию получил по станкостроению), чтоб не уезжать из Каунаса и не оставлять маму одну, 3) скучную компоновку радиоизмерительных приборов - на втором месте работы, в НИИ (хоть перешел туда ради того, чтоб иметь дело если и не со скоростями и силами, то хоть с перемещениями), но выбрал компоновку, чтоб не оказаться в тени талантливого товарища, конструировавшего кинематику. И четверть века, одевая в материал электрические схемы,- чувствуя себя, в сущности, подсобным работником у радистов,- я и не попробовал сменить род деятельности, мне не захотелось почитать новейшую специальную литературу по своему делу ни на русском языке, ни - тем более - на английском, в котором я напрочь забыл все, чему выучился в школе и вузе. И меня не грызла за то совесть.

И лишь потом-потом я стал тем редким типом, который признавал за собою вину,- свою долю вины,- за хозяйственную стагнацию в СССР и крах социализма.

Зато в иных отношениях я сразу был прямо-таки чудик.

Нет, и я был в некотором смысле несуном. Я не покупал себе шариковых ручек, а пользовался,- для личных целей, и я ж много писал,- выдаваемыми на работе. То же - с ватманом. (Ну, это редко бывало нужно.)

Но вот рабочее время я почти никогда не воровал. Особенно после ухода с первого места работы, с завода, где мне, технологу по кузне, работу себе приходилось просто придумывать. (Кто знает обстановку на советских предприятиях - удивится моей самоотдаче.)

А ворами общественного времени или чего другого были все (часами курили, трепались, читали газеты, журналы, книги, женщины еще вязали, ходили по магазинам и т. д. и т. п... левые работы делали). Я же чувствовал себя честным человеком. И очень удивился, когда один, видно, задетый мною по этому поводу, произнес: “Все не в ладах с законом! И ты тоже”. И доказал, добавив: “Если признаешься сам себе”.

Я тогда только-только поменял две квартиры: свою, кооперативную, и мамину - на одну, бо`льшую, государственную. И доплатил две тысячи. Это было в порядке вещей, но - противозаконно.

Так я хотя бы до обмена вел себя нравственно, не сдавая в аренду лишнюю квартиру. Брать деньги в размере квартплаты было смешно, а больше - стыдно.

Этого же принципа я придерживался потом и в Одессе, где жил в тещиной квартире, а обмененная “каунасская” стояла запертой.

Вся эта нравственность полетела к черту, когда - в перестройку - процесс массового ухудшения людей пошел обвалом. И я стал сдавать квартиру, и очень дорого, за доллары, и не платить налог. Как и все. И я стал, как и все, воровать рабочее время и делать левые работы: курсовые проекты, разработки частнице (она на своей работе делала официально левую работу - это называлось “кооператив по совместительству” - и даже заставила меня завести сберегательную книжку, на которую перечисляла мой заработок). Не гнушался я и чертежным приработком. Я, правда, отверг предложение главного инженера, заметившего мою предприимчивость, занять по совместительству место инженера по технике безопасности и получать тот оклад, не работая (за то получать - понятно,- что не буду ему мешать экономить на технике безопасности и сяду вместо него в тюрьму, если случится беда). Но я все же подумывал организовать левые разработку и производство,- в организации, где работал,- прибора для магнитотерапии. Да струсил того напряжения, какое потребовалось бы. Вовсе не морального напряжения. И позже, неожиданно для себя оказавшись,- после смены места службы,- в банде прямо-таки жуликов при Академии Наук Украины, я тоже не сбежал оттуда, а даже получал какое-то болезненное удовольствие вводить в требования стандартов ту туфту, какую мы выпускали. А мы якобы разрабатывали конструкции якобы прогрессивных батареек и якобы прогрессивную технологию их изготовления. Ну и оформляли протоколы якобы положительных результатов испытаний изготовленного. Так самым смешным было, когда я - не электрохимик - ходил по библиотекам и, пользуясь своим умением работать с каталогами, находил научные статьи на заданную мне тему, списывал их, срисовывал графики (ксерокса тогда в библиотеках еще не завелось), приносил моим химикам, те ножницами вырезали из моих записей куски, монтировали в отчет о проделанной, мол, нами научно-исследовательской работе и отдавали машинистке печатать. Я получал за такую деятельность в три раза больше, чем на прежнем месте официально.

И отличался от большинства по всей стране ворующих лишь редкими приступами нравственного отвращения.

Делало это меня исключительным?

Знакомая подала мне идею, а я ее осуществил, и на несколько месяцев стал - по совместительству - частным микропредпринимателем: печатал на приобретенной (для своих сочинений) пишущей машинке анкеты для оформления загранпаспортов (был такой бум одно время). Брал в два раза дешевле, чем в машбюро, развешивая об этом объявления на столбах по всему городу. И, конечно же, не платя налог.

Так чтоб закрепиться в этом бизнесе, надо было, наверно, войти в контакт и долю с работниками паспортных отделов: чтоб снабжали меня бланками постоянно меняющихся форм анкет, изменяющимися требованиями к их сопроводиловкам и т. п. Но это было выше предела моей моральной терпимости к себе. И меня вытеснили из рынка не сплошь теневые конкуренты - машбюро с вывесками. У меня оказалась - фигурально - кишка тонка. А буквально - мораль.

Или я и в этом не исключение, а - из большинства, которое-де неспособно быть предпринимателями?

 

Лучше вернуться в молодость, где у меня была другого рода кишка тонка.

 

Раз вечером я спешил на танцы. Было уже темно, холодно. Руки я прятал в карманах плаща. С другого тротуара ко мне навстречу, отделившись от своей компании, быстро перешел один парень и попросил закурить. “Не курю”,- ответил я. Он мне - в челюсть. Раз, другой, третий. Вспоминая, я потом насчитал пять ударов. И от каждого я отлетал на шаг-два, оставаясь все же на ногах. Этак отлетая, я влетел в подворотню, где целовалась парочка. Нападающий, как бы испугавшись свидетелей, повернулся и перебежал через дорогу к товарищам.

Тут только обнаружилось, что за все это время я успел почти вынуть правую руку из кармана плаща. Левая так и оставалась в другом кармане.

Я удивился своей реакции и потрогал лицо. Крови не было, что тоже удивило. Наконец, удивительно было, что я нападавшего не знал. Следовательно, и он - меня.

“За что?” - крикнул я через дорогу. - Там молча взмахнули рукой, и вся группа завернула на другую улицу. Видно, на спор дело было.

Такой я боец. Несколько раз в жизни меня били ни за что. Не сильно.

Тем не менее (а, может, именно от некомпетентности), я вел себя совершенно по-рыцарски, когда лица кавказской национальности обещали меня зарезать, если я не отступлюсь от женщины, меня предпочевшей аборигену. Два отпуска я этак испытывал судьбу в переходах через Кавказ. - Обошлось.

Я как-то так и живу, будто нет преступности вокруг и хулиганства. Гуляю себе в глухое время по неосвещенным паркам, улицам, пляжам. И ничего. (Только раз схлопотал - заступился за дерево: ломали.)

 

Маленькому человеку свойственна гордыня. Скрытая. А иногда - прорывающаяся. Классическая русская литература это заверяет... И все ж я удивился, обнаружив гордыню и в себе.

Это было давным-давно. Я шел с работы домой (я пешком ходил, отдыхал; да и не загружали меня домашней работой мои женщины, можно было не спешить). Шел-шел. И вдруг навстречу - какая-то дама, с которой я, людей почти не запоминающий, счел нужным поздороваться, хоть, по обыкновению своему, кто это, я не вспомнил.

Она меня тоже не вспомнила. А я почувствовал какое-то беспокойство. - Какое? - Я не люблю, когда я что-то не понимаю. И стал мучительно думать. Кто бы это мог быть и, главное, почему мне стало как-то неуютно на свете?.. Почему так смутно на душе?

И вспомнил.

Это была директорша детского садика, куда год назад я устраивал сына. А это было трудно. Говорили, что нужно к ней как-то подольститься, дать взятку или что-то пообещать материальное для ее учреждения... А мне это все душепротивно. Но я сломал себя. Пришел к ней с цветами, говорил гнусаво, намекал, что я, как и другие родители с нашего НИИ, смогу в некоторых случаях быть полезным. И, помнится, я даже проговорил эту сакраментальную фразу: “Я вас отблагодарю”.

Но большего ничего мне не потребовалось для устройства сына. В следующий приход я директоршу уже не застал. Она ушла в декретный отпуск. А ее заместившая женщина была не такая холеная и важная. И я как-то попроще и естественнее себя вел и запросто настоял на приеме сына.

И теперь, поздоровавшись и все вспомнив, меня вдруг пронзило: я ж живу, как какой-то феодальный барон. Ни-ко-му не кланяюсь. Годами! Нигде. И на работе - никому. Только техническим правилам и нормам, которые для всех одинаковы. Положение заместителя главного конструктора по конструкторской части давало достаточно свободы в конструировании радиоизмерительных приборов. Литва, с ее терпимостью, давала и политическую свободу: я не ходил на демонстрации, на профсоюзные собрания, в патрули дружинников - и сходило с рук. Кооперативную квартиру уже получил. Семья меня не угнетала. Денег на жизнь хватало. К карьере я был равнодушен. Вольный, как ветер.

Барон.

 

Это притом, что в детстве,- говорила мама,- я просил разрешения даже сходить по маленькому. Как взрослые в тюрьме.

 

Я был, что называется, маменькин сынок. Да и еще - один у мамы. Естественно - эгоист. И меня должна была б обломать жена. Но она мне попалась - тоже уникум. Это какая ж откажется давить на мужа, чтоб больше зарабатывал? Чтоб больше помогал по дому? - Моя же - как какая-то раба бесправная... А в девушках была ведь яркой личностью! Поэтесса. Певунья. Она наверно тысячи песен знала на память - и слова, и мелодию. А как пела! И сейчас поет! Боже мой! А фигура! - Рюмочка. А остроты - как из рога изобилия (впрочем, даже теперь, с жуткой болезнью). А отчаянная... Где-то на второй-третий день после нашего знакомства меня, труса, она заставила присесть от страха за ее жизнь, как за свою: вдруг пошла по поломанному мосту над асфальтовой дорогой и прошла на высоте третьего этажа метров двадцать, как по канату, - по бетонной балке шириной сантиметров 15.

А беззаветная... Я был свидетелем, как она, увидев на джанкойском вокзале, что вдали загорелся паровоз, бросилась - вмиг, не рассуждая - его тушить. Чем?! Голыми руками?! (От чрезмерного рвения она тут же споткнулась, упала, сильно поранила колено, и уже ее надо было выручать. Но важен-то порыв!)

Вот и семье она отдалась беззаветно. Увлекая примером.

 

А я не увлекся. И, чтоб заглушить угрызения совести, впал в потребительский, так сказать, аскетизм.

Я, рано лишившись отца и живя в бедности, привык довольствоваться малым. До удивления.

Например, студентом, отправившись с грошами в кармане на Московский Всемирный фестиваль молодежи, я две недели завтракал,- я запомнил,- на тогдашние 6 копеек: 1 копейку - на стакан газводы без сиропа, 5 - на французскую булочку. Или вот пример. Мы, пятеро студентов, на практике в Дмитрове обедали в заводской столовой. И раз двое отказались есть гуляш: воняет, гнилое мясо. Двое, не чувствуя запаха, продолжали с аппетитом есть. Я, чувствуя вонь, тоже продолжал есть. - Заплатил же. - Удивились все четверо.

Итак, я впал в аскетизм.

В семье, особенно когда заболела, а потом и умерла мама, моей главной едой стал хлеб - как не требующий готовки, плюс - как дешевый продукт. Я это скрывал, но проводил в жизнь неуклонно. Для души. А проводить было трудно, потому что у жены была идея фикс: вкусно кормить (для балуньи дочки она регулярно по два варианта завтраков готовила). Я пользовался ее замороченностью и установившейся практикой кушать каждому в свое время и поодиночке. И - мелочно экономил. - Так это было еще в СССР, когда нужно было иметь бзик в голове, чтоб экономить столь мелочно. Зато со сменой строя и повсеместным экономическим крахом я получил возможность даже не прятаться. При всем при том, что нам (всем в семье и где бы мы ни работали) так везло, что почти никогда на нас не сваливалась такая обычная кругом беда, как многомесячная невыплата зарплаты, или - потом - пенсии (хоть на пенсию и нельзя прожить, но все-таки). И помощь выросших детей меня не урезонивала. Я перестал покупать себе книги, баловать себя иногда, как раньше, стаканом яблочного сока, звонить с телефонов-автоматов. Запретил себе любые платные культурные мероприятия: кино, театры, музеи, концерты. Я получал удовольствие от аскетизма, вызывая пожимание плечами у домашних. А потом дети разъехались, жена заболела чрезвычайно серьезно, так я получил полную свободу экономии. Мясо из рациона исчезло (заменил соей). Покупал - себе - только самое дешевое, даже порченное съестное; только на самом дешевом базаре или в том магазине, где данный продукт на несколько копеек дешевле, пусть добираться туда и дольше. Жене - за лекарствами - обзванивал полгорода и ехал (благо, бесплатно как пенсионер) в любую даль. Экономил на спичках - мне 15 лет служила пьезоэлектрическая зажигалка газа, вся уже изломавшаяся. Спал я на рваных простынях, укрывался каждый месяц зашиваемыми дырявыми пододеяльниками. Ходил в дранном нижнем белье. Одно время даже ботинки на мне - двадцатипятилетние - заставляли меня уважительно посматривать на обувь бомжей. (Я был уверен, что те, кто меня знают, и не подумают опускать глаза так низко, меня увидев.) Малахаем называла жена кроличью ушанку мою. Мне никогда не предлагали на улице рекламные листовки, скажем, мобильных телефонов. Каждый Новый Год приводил в отчаяние - требованием жены купить елку. Вообще праздники ненавижу. И гостей. Я ж им нужен не как неповторимая личность в неповторимый момент, а наоборот - как такой же, и - в нижайшем проявлении: кушательном, выпивательном, болтательном,- и в унифицированный для всех день, вне зависимости от состояния моего духа в этот день. В парикмахерской я не стригся со времен предпутчевой галопирующей инфляции - сам себя стриг. Ломавшиеся зубы протезами не заменял.

И гордился.

Мало хочешь - досыта получаешь. От внешней жизни.

 

А внутренне у меня впротивовес внешней стагнации было неустанное и стремительное движение. В области интерпретационной критики. Я учился, и - писал. И получалось. Оставалось, чтоб это оценили издательства. Поначалу - советские. А вот этого-то и не получалось.

Так как с гордыней?

Я стал всерьез считать, что я, как тот ефрейтор: лишь он, мол, шагает в ногу, а вся рота - нет. И кто я? Ведь даже не имею ни искусство-, ни литературоведческого диплома. - Ничего!- думаю.- Какой-то победный строй для морского боя, я слышал, предложил вовсе не моряк... Я считал себя пионером в планетарном масштабе. Ей-Богу.

Причем поначалу - молчком, а потом - впечатывая об этом в аннотации и в предисловия своих малотиражных книг, которые я стал-таки издавать,- через несколько лет, после того, как рухнул тоталитаризм.

Этакий уникум в области толкования искусства.

 

Уникумом я себя чувствовал и в меньших масштабах, раньше, работая в Каунасе, в НИИ конструктором.

Например, я был единственным из отдела численностью больше сотни человек, который ежедневно занимался так называемым расчетом размерных цепей по допускам. (Это точный учет допустимой неточности изготовления.) Все считали без допусков. И, вследствие малосерийности производства наших приборов, всем это как-то сходило с рук. Другой пример: я был единственным, кто в отчеты по научно-исследовательским работам, в стандартную главу о выборе конструкции писал текст, из которого следовала закономерность выбора. (У всех, по противоположности, можно было усмотреть произвол в выборе, который ими даже не замечался.)

Видимо, от неуверенности в себе я должен был опираться, прислоняться (и тому подобное) к чему-то железно прочному, надежному, верному: к точным расчетам, к безукоризненной логике и всякому такому. Я самоуничтожался в требованиях специальных дисциплин и логики. Все - для внечеловеческой необходимости! Ничего - от меня! Людям сильным этого не требовалось. А я ж был довольно слаб как инженер.

 

Из-за такого самоуничтожения (а конструкция никогда не бывает плодом исключительно одного ума), у меня были повышенные требования по самоуничтожению к сотрудникам. И они, естественно, не могли - в условиях тотального разгильдяйства при так называемом развитом социализме - меня удовлетворять. Я со всеми ругался. “Он доказывает,- и получается,- что ты идиот; и уже сам веришь...” - говорил (а я случайно подслушал) обо мне один технолог другому. Подчиненные прозвали меня бульдозером и концлагерем. И я гордился. Женщины от меня то и дело плакали. Непосредственный начальник однажды впрямую предложил мне снизить требования к людям. А я, искренне считая, что дураков нет, при всем при том твердо знал, что как работник почти никто не выдерживает моей справедливой критики. Все - гады.

 

Во всю жизнь у меня не было друзей. Впрочем, нравились мне некоторые. Но я им - не очень. Не могу сказать и чтоб когда-нибудь хоть одна женщина меня по-настоящему любила. Да и собственные дети, кажется, - тоже.

Не дано.

 

От неудовлетворенности окружающими я принципиально запретил себе административную карьеру. А мог поначалу... На первом месте работы меня из технологов скоро выдвинули в начальники отдела технического контроля. Завод был крупный, республика - маленькая. Эта должность была так называемой номенклатурной по совнархозу. Открывался необозримый путь наверх.

Но нужно было подписывать липовые бумаги о выполнении плана и качественности продукции. И я через три месяца сбежал с должности.

А все удивились.

 

В сущности, я был чистоплюй. Дурак. А жизнь - дело грязное. И хитрое. Потому у меня долго-предолго не было последней близости с женщинами. Что было очень стыдно, и что я тщательно маскировал в среде хвастающих начет этого товарищей по убиванию времени. И удачно маскировал. Я и тут был уникум. Товарищам-то было, собственно, не интересно. Отвергающим меня девушкам - тоже. А первая, кто мне отдалась, так и не узнала, что она у меня первая. Да и после нее это дело у меня шло туго. Шлюх, на которых указывали приятели как на безотказных, я чурался. Чистоплюй. Тем поразительнее (или как раз понятно!), что меня иногда швыряло к ним, если я сам, без подсказки, их такими предполагал.

Но неизмеримо чаще я все-таки лишь мечтал и фантазировал. Да так, что когда произошла реставрация капитализма и реабилитация отражения секса в искусстве и развлечениях (которые я видел издали - по телевидению), меня ничто не могло удивить.

И при всем при том я ни разу не изменил своей жене (предотвращал практические поползновения со своей или с женской стороны в первые же секунды, в воображении позволяя себе все), что тоже, наверно, уникально.

 

Где-то - реальная и страшненькая жизнь, а я - в существеннейших проявлениях своих - как иррациональное число в, казалось бы, сплошном ряде рациональных чисел.

Когда произошла смена общественного строя, я еще более внутренне отошел от жизни. Все - идиоты или сволочи, всё - ни на что не годно. Все вокруг - дрянь. На власть нельзя положиться ни в чем, на медицину (и традиционную, и нетрадиционную) - тоже, прессе нельзя верить ни слова, рекламе - ни на полслова, людям - тем паче. С ними вообще лучше не контачить. Спасло, что я стал инвалид, работать уже не могу, и обходится, кормят выросшие дети: сперва сын, теперь дочка. Ответственности - никакой. Тупо исполняю безумные, мол, требования жены. “Пусть все горит огнем!” - этот мой давний принцип в быту стал всепроникающим. И жизнь платит тем же. Издатель, которому не интересны суммы, которые я приношу для печатания своих книг, неделями и месяцами забывает, что обещал мне. Спонсоры этих книг, которых я избрал на такую, не нужную им, роль, забывают свои мне обещания еще похлеще, иногда с утерей книг, даваемых им для примера о результатах спонсорства их предшественников. Знакомый, кому хочу подарить экземпляр своей книги, месяцами не находит время встретиться. Кому послал в подарок по почте, получив, теряет. Кто купил, годами книгу не читает. Те, перед кем я зачитываю свои доклады, не принимают меня всерьез: кто - покидает заседание, когда выступаю я; председатель - отодвигает в очереди на выступление; слушатели - болтают друг с другом. Книгопродавцы,- из тех, что не берут денег за место на прилавке,- видя, что книги мои не продаются бойко, отказывают в своих услугах. Дети, жена главное, что от меня требуют, - как бы не вполне существовать: не лезть со своим мнением, не спрашивать, как дела. Нервы - никуда не годны. Вдруг взорваться - обычно для меня. И больше всего - и уже давно, собственно, - я эту взрывчатость реализую в своих литературоведческих бомбах, в интерпретациях художественных произведений: сплошь шокируют всех причастных мои новые прочтения.

Замечательная область применения моей любви к точности - интерпретация. Ведь, если и не абсолютно все, то главное - дано непосредственно. Текстом, изображением.

Это не то, что, скажем, политология. Раз я в один и тот же день в разные часы по телевидению слышал, что в Голландии отношение максимального дохода граждан к минимальному равно 4 и... 20. Какому верить?! А сам проверить не имею абсолютно никакой возможности.

В интерпретационной же критике - все налицо.

И самоуничтожиться, как я люблю, ради дела - сверхценно. И мизерность свою в этом царстве вторичности не надо выставлять чем-то, мне не присущим.

И быть беспристрастным,- не лишаясь своего лица,- сравнительно легко. Ибо идеал мой улетел в сверхбудущее (нерелигиозное, впрочем).

И лишь ради него я, красно говоря, душевно активен: пишу и распространяю мои произведения по свету за счет случайных спонсоров.

Здесь я тоже оказался исключительным. На момент записывания этих слов у меня издано за 4 года 16 книг. На днях пришло письмо из Национальной библиотеки России с просьбой сообщить (для справочника о поступлениях в отдел рукописей) дату моего рождения. - Туда 10 или 11 рукописей принято на хранение.

Живу для будущего.

 

Не от мира сего... И из-за этого я не только кажусь, но и есть, по большей части, глубоко спокойный человек. И счастливый (в наше-то время! и при несчастных детях и жене!). Потому что жил в мире,- так казалось,- открытий художественных смыслов произведений искусства. Приобщался к вечности.

 

К вечности, которая есть выработанное человечеством понятие.

 

И во что выльется мое здешнее счастье, если есть нечто вечное, не зависимое от нас?..

 

Одесса. 2002 г

На главную
страницу сайта