Художественный смысл – место на Синусоиде идеалов

С. Воложин.

Толстая. Соня. Любишь – не любишь. Йорик.

Художественный смысл.

Но как красива эта неуправляемость…

Красота Зла…

Было б пошло, если б всё было разумно…

 
 

Мне нельзя её называть, но можно дарить ей свои сочинения на её день рождения. Это вот получилось ровно за пять месяцев до. Хорошо, что мы оба дожили вот и до этого дня.

Толстая и Вечность.

Хочется написать… Как-то царапает душу… Непонятно что…

Это самое соблазнительное в сочинении статьи-толкования художественного смысла произведения искусства.

Интересно, имеет ли это что-то общее с сочинительством писательским?..

 

Минута — и стихи свободно потекут.

Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,

Но чу!— матросы вдруг кидаются, ползут

Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны;

Громада двинулась и рассекает волны.

XII

Плывет. Куда ж нам плыть? ......

..............................

..............................

По крайней мере, по этому вот примеру видно, что как бы бег на месте осуществляет автор перед тем, как “побежать”.

Вот и мне хочется…

Я люблю мистику… И есть какая-то мистика в озарении, что ж хотел сказать автор. Секунду назад не знал, и вдруг – знаешь.

Для меня теперь это практически сводится к прозаическому решению задачи, куда на уже известную мне Синусоиду изменения идеалов искусства (СИИИ) поставить точку, художественный смысл того произведения, на которое я нацелился.

А нацелился я на “Соню” (1984) Татьяны Толстой.

Есть около семи характерных мест на той Синусоиде. На взлёте, на спуске и т.д.

Произведение романтика – это, что на спуске?

Смотрите:

“Впрочем, надо думать, что она была романтична и по-своему возвышенна. В конце концов, эти ее банты, и эмалевый голубок, и чужие, всегда сентиментальные стихи <…> и любовь к детям -- причем к любым, -- все это характеризует ее вполне однозначно. Романтическое существо. Было ли у нее счастье? О да! Это -- да! уж что-что, а счастье у нее было”.

Но романтик всегда несчастен. Да и дан бывает автором из себя-персонажа (да, собственно, из себя-автора – тоже). А тут – со стороны. И очень непредвзято. Я не зря троеточием разорвал цитату. Соня – мало, что дура, так ещё и ужасно некрасивая.

Нужно иметь много авторского хладнокровия – дать такие уничтожающие сцены. Например, по поводу её умения очень, ну очень вкусно готовить из разной требухи:

“"Сонечка, ваше вымя меня сегодня просто потрясает!" -- и она радостно кивала в ответ. А Ада сладким голоском говорила: "А я вот в восторге от ваших бараньих мозгов!" -- "Это телячьи", -- не понимала Соня, улыбаясь. И все радовались: ну не прелесть ли?!”.

Так это реализм?

Но реализм – это открытие писателем того социального, что социум сам ещё не заметил. А тут – ничего социального. Слова: “в далеком, желтоватой дымкой подернутом тридцатом году”, - обозначающие, когда дело было, как бы специально говорят, что принципиально ничего социального (а уж что было в СССР в 30-м году!..) в рассказе не будет. То же – и с блокадой Ленинграда. Ни полслова эмоций:

“Когда началась война, ни та ни другая не успели эвакуироваться. Ада копала рвы, думая о сыне, увезенном с детским садом. Было не до любви. Она съела все, что было можно, сварила кожаные туфли, пила горячий бульон из обоев -- там все-таки было немного клейстера. Настал декабрь, кончилось все. Ада отвезла на саночках в братскую могилу своего папу, потом Льва Адольфовича, затопила печурку Диккенсом и негнущимися пальцами написала Соне прощальное Николаево письмо. Она писала, что все ложь, что она всех ненавидит, что Соня -- старая дура и лошадь, что ничего не было и что будьте вы все прокляты. Ни Аде, ни Николаю дальше жить не хотелось. Она отперла двери большой отцовской квартиры, чтобы похоронной команде легче было войти, и легла на диван, навалив на себя пальто папы и брата”.

В одном абзаце, сплошным потоком, одинаковым ритмом… Суета сует – с точки зрения бесстрастного автора. Но это не открытие со времён Экклезиаста.

Не реализм тут.

Моя предвзятость к Толстой, склонной, - судя по её “Школе злословия”, - мне кажется, к неолиберализму и потому – к несистемной оппозиции в России, шепчет мне, что она – ницшеанка.

Первые слова рассказа подтверждают:

“Жил человек – и нет его”.

Какую-то мистику я в этом чувствую. Злую. Нет благой цели в мире. И у человеческой жизни нет значения.

А мистику я люблю.

И, смотрю, Толстая тоже для разминки перед бегом её применяет:

“…в голове остался только след голоса, бестелесного, как бы исходящего из черной пасти телефонной трубки. Или вдруг раскроется, словно в воздухе, светлой фотографией солнечная комната -- смех вокруг накрытого стола, и будто гиацинты в стеклянной вазочке на скатерти, тоже изогнувшиеся в кудрявых розовых улыбках. Смотри скорей, пока не погасло! Кто это тут? Есть ли среди них тот, кто тебе нужен? Но светлая комната дрожит и меркнет, и уже просвечивают марлей спины сидящих, и со страшной скоростью, распадаясь, уносится вдаль их смех -- догони-ка.

Нет, постойте, дайте вас рассмотреть! Сидите, как сидели, и назовитесь по порядку! Но напрасны попытки ухватить воспоминания грубыми телесными руками, веселая смеющаяся фигура оборачивается большой, грубо раскрашенной тряпичной куклой, валится со стула, если не подоткнешь ее сбоку; на бессмысленном лбу потеки клея от мочального парика, и голубые стеклянные глазки соединены внутри пустого черепа железной дужкой со свинцовым шариком противовеса. Вот чертова перечница! А ведь притворялась живой и любимой! А смеющаяся компания порхнула прочь и, поправ тугие законы пространства и времени, щебечет себе вновь в каком-то недоступном закоулке мира, вовеки нетленная, нарядно бессмертная…”.

Авторский голос тут как бы обретает персонажную плоть – это бывшая в те годы девочкой нынешняя, в 84-м году, писательница…

Память, как и жизнь человеческая: вспомнилось было и исчезло, - неуправляема…

Жаль.

Но как красива эта неуправляемость…

Красота Зла…

Было б пошло, если б всё было разумно…

Я уже привык, что ницшеанцы позволяют себе давать образ своего идеала, что реет над Добром и Злом.

Красота Зла…

Но в общем рассказ посвящён развёртыванию двух одинаково отрицаемых автором противоположных друг другу ценностей: добра и зла (с маленькой буквы), Сони и подтрунивающей над нею компании злых мелких людишек, занятых, каждый, своим успехом.

На таком варианте толкования я останавливаюсь и, вот, пишу.

Да, собственно, уже вот написал. Определился – дальше скучно.

Ну издевается Толстая над злыми – за то, что они так мелочно злы. Ну насмехается Толстая над доброй – за то, что никакого величия нет в доброте у Сони.

Величие для Толстой – это недосягаемое метафизическое, мистическое. А счастье у Сони – достигнутое. Путь платоническая любовь, но – обоюдная в этой своей ирреальности платонизма (влюблённый в неё недоступный Николай – это выдумка злой компании).

Даже это детское авторское воспоминание о Соне замечательно для Толстой своей недосягаемостью описать прекрасную душу той. Рассказ – жалкая потуга. Он бы мог быть повнятней, но мир зол и не даёт автору достать письма Сони к Николаю.

И потому именно на том кончается рассказ:

“-- Не пора ли обедать? -- шамкает Ада Адольфовна.

Какие большие темные буфеты, какое тяжелое столовое серебро в них, и вазы, и всякие запасы: чай, варенья, крупы, макароны. Из других комнат тоже виднеются буфеты, буфеты, гардеробы, шкафы -- с бельем, с книгами, со всякими вещами. Где она хранит пачку Сониных писем, ветхий пакетик, перехваченный бечевкой, потрескивающий от сухих цветов, желтоватых и прозрачных, как стрекозиные крылья? Не помнит или не хочет говорить? Да и что толку -- приставать к трясущейся парализованной старухе! Мало ли у нее самой было в жизни трудных дней? Скорее всего она бросила эту пачку в огонь, встав на распухшие колени в ту ледяную зиму, во вспыхивающем кругу минутного света, и, может быть, робко занявшись вначале, затем быстро чернея с углов, и, наконец, взвившись столбом гудящего пламени, письма согрели, хоть на краткий миг, ее скрюченные, окоченевшие пальцы. Пусть так. Вот только белого голубка, я думаю, она должна была оттуда вынуть. Ведь голубков огонь не берет”.

Но что может сказать эмалевая брошка, снятая Соней с себя и посланная Николаю?.. – Ничего. Был человек – и ничего от него не осталось.

Жуть.

И красота.

Достигла Толстая Вечности, столь вожделенной ницшеанцем? Ей и нам этого не дано знать. Только века и тысячелетия могут дать ответ.

Этот рассказ я прочёл в книге, изданной в 2003 году в Москве в издательстве “Подкова”. Книгу я подобрал в 2014-м на лавочке на автобусной остановке в городе Натания в Израиле, куда я в том же 2003-м приехал из Одессы и остался тут жить. Хоть предчувствовал… В Одессе я издал малым тиражом (на больше не растрясались денежные мешки) 18 своих книг. И каждый день там был кто-то, кому какая-нибудь из книг была одолжена для прочтения. И прочитывалась. А тут я лишь для одной одного читателя нашёл. Пушкиниста. Кандидата филологических наук. Но какого! Он мне сказал по прочтении, что не знает, что такое художественный смысл. То есть, что читал, что не читал. Жена его, тоже филолог, издавшая тут малым тиражом тоненькую книжку своих стихов, не удосужилась меня читать. Мне две строчки из её стихов запомнились: Мы думали, что мы другие, / А мы такие же, как все. В смысле – мещане, не смотрящие дальше, чем “буфеты, буфеты, гардеробы, шкафы -- с бельем, с книгами, со всякими вещами”. Мне о Вечности и мечтать нечего. А книжка Толстой “Ночь” лежала вместе с несколькими другими книгами на русском языке. Здесь любят выбрасывать ненужное так, чтоб кто-нибудь мог попользоваться (одежду даже стирают). Имена других авторов были мне не знакомы, и я взял только Толстую. Она, вижу теперь, может посягать на Вечность.

ПРОВЕРКА.

Тоска.

Я прочёл второй рассказ из “Ночи”, “Любишь – не любишь” (1987), и вяло подумал, может, надо им устроить себе проверку… Ведь если в одном рассказе Толстая – ницшеанка, то и в другом должна б быть ею же…

А какая, к чёрту, ницшеанка, когда повествователь – маленькая девочка, лет пяти-шести. И она вместе с сестренкой, такой же, не любит Марьиванну, приставленную к ним вместо состарившейся любимой няни.

И только успел огорчиться, как тут же и понял, что, конечно же, и тут оно, ницшеанство. Вздорный ребёнок, семейный тиран. Кто ж она ещё, “я”-повествователь?!

И какая-де это прелесть – Апричинность.

Вот неизвестно, почему девочки её не любят и всё. И как это прекрасно…

Из-за того что она страшилки им читает на ночь? – Нет. И любимая няня так же делает:

 

По камням струится Терек,

Плещет мутный ва-а-а-ал…

Злой чечен ползёт на берег,

То-очит свой канжа-а-а-ал…

И её ж, Марьиванну, так любят другие бывшие дети, с которыми она была.

А тут – нет.

И вот обиженная и уставшая, - этот непрерывный “дух противоречия”, - Марьиванна уходит из семьи.

“Смертной белой кисеёй затягивают люстры, чёрной – зеркала. Марьиванна опускает густую вуальку на лицо, дрожащими руками собирает развалины сумочки, поворачивается и уходит, шаркая разбитыми туфлями, за порог, за предел, навсегда из нашей жизни”.

Шёпот Вечности…

И эта любовь к мраку…

Тоска, что так легко мне далось раскусить… Что так могуществен этот инструмент, СИИИ… Что я так чётко знаю про черты инобытия ницшеанства: бесконечность, вечность, апричинность…

Это как-то волшебно, что Татьяна Толстая так обязательна в своём ницшеанстве с его мистическими чертами.

Нет, я понимаю. Она, конечно же, читала и перечитывала Чехова. Впитало её подсознание его идеал. Вот и выдаёт то же, что и Чехов.

Я не знаю, насколько осознавал свой идеал сам Чехов, но мне ясно, что впрямую оформивший такой идеал словами Ницше просто сумел выразить общечеловеческое. В том смысле общечеловеческое, что оно одно из характерных мест на СИИИ. Их набор является общечеловеческим. А условия, приводящие в то или иное характерное место, есть достояние конкретной истории совершенно конкретной страны или писателя в ней. С неизбежной повторяемостью истории.

Так, Чехов к своему идеалу пришёл под воздействием краха народничества, так, Толстая – от краха идеи социализма (так называемого, советского). Ещё до её официального краха.

Шире: как только в обществизме разочаровываются, так находится кто-то, кто очаровывается этим супериндивидуализмом, ницшеанством. Для красоты, впрочем, пользуют слова “личность” и “свобода”.

Ясно. У Толстой эта “Ночь” цикл воспоминаний о детстве.

Я взял последний рассказ. “Йорик” (2000).

И какие последние слова этого минирассказа?

“…головокружительные бездны времени”.

Всё то же. Всё вертится-крутится некое бессмертие…

Жестянка – образ местопребывания бессмертного.

“Но подоконнике моего детства стояла круглая жестянка пыльного цвета, с чёрной надписью: “Дорсет. Свиная тушёнка”. Жестянка служила братской могилой для всех одиноких пуговиц”.

Таково начало рассказика.

Бессмертны пуговицы из-за недостижительности. Их, каждой, пара “укатится под кровать, и – всё: шарь – не шарь, тыкай – не тыкай веником, пропала навеки. Тогда <…> отпарывали, так уж и быть, и вторую пуговку, бросали сиротку в общую кучу…”.

Пуговичная жизнь не удалась. Зато приобретена вечная иная жизнь… Или это издевательство, а не иная?.. Ждать-ждать, что тебя извлекут, выберут и пришьют, и – никогда не дождаться. – Образ Зла этого мира… Когда хотелось бы, если не Добра, то хотя бы – над Добром и Злом.

То же – с китовым усом от корсета Натальи Васильевны, названным ребёнком Йориком, мол, целый кит.

“…наш бедный Йорик рыбы не ел, рыбаков не обижал, прожил жизнь светлую и короткую, - нет, нет, долгую, долгую жизнь, она длится и посейчас, она будет длиться, пока из жестянки на дребезжащем подоконнике чьи-то неуверенные, задумчивые пальцы будут вылавливать и отпускать, вылавливать и отпускать молчаливые, чудесные черепки времени”.

Ибо никакая это не вечная жизнь, а её, мечты, недостижимость.

Смешно, что что-то такое же я вычитал об артеме (наверно – артистическая тема) о швейной машинке “Зингер”: ““(1)Помимо пуговиц, в жестянке водились старожилы: скажем, набор игл от ножной машинки “Зингер”, на которой так долго никто не шил, что она понемножку стала растворяться в комнатном воздухе, истончаться в собственную тень, да так и пропала, (2) а ведь была красавицей: черная, с упоительно тонкой талией, с четко-золотым сфинксом, напечатанным на плече, (3) с золотым колесом, с черным сыромятным приводным ремешочком, со стальным, опасно-зубастым провалом куда-то вглубь, в загадочные недра, где, содрогаясь, туда-сюда ходил челнок, непонятно что делавший””.

Вот это “что-то такое же”:

“…опыт лингвопоэтического анализа речевой художественной формы отдельно взятого словесного художественного образа с целью обнаружить на уровне речевой художественной формы его минимальные смысловые и структурные составляющие, совокупно воссоздающие художественный образ, одновременно обладающий реальной и ирреальной природой, не принадлежащий до конца ни физическому, ни метафизическому миру” (http://psibook.com/linguistics/rechevaya-struktura-obraza-metaboly-na-materiale-rasskaza-t-tolstoy-yorik.html).

Понять заумный язык литературоведа нельзя. Но… Чуется что-то сродное про неудачную жизнь красавицы, чья молодость пришлась на слом мира в 1917 году, и надмирные порывания автора, вспоминающего свою бабушку.

17 мая 2014 г.

Натания. Израиль.

На главную
страницу сайта
Откликнуться
(art-otkrytie@narod.ru)