Художественный смысл – место на Синусоиде идеалов

С. Воложин

Набоков. Отчаяние. Художественный смысл.

Герой Набокова, а не автор, входит иногда в контры с классиками русской литературы.

Еще за Набокова

Набокова считают отошедшим от традиции русской литературы. ""Отчаяние", быть может, наиболее откровенный у русскоязычного Набокова <…> акт разрыва с наследием" (Анастасьев. Феномен Набокова. М., 1992. С. 126). Так вот это не правда.

Хотя, казалось бы…

Вот Анастасьев пишет про "Отчаяние":

"Грани между действительным и миром вымышленным до конца стерты…

Герман Карлович <…> - герой книги. Но он же – ее автор, о чем нас уведомляют уже в первых строках: "Если бы я не был совершенно уверен в своей писательской силе, в чудной своей способности выражать с предельным изяществом и живостью" - так примерно я полагал начать свою повесть". И далее герой-сочинитель ни на минуту не позволяет читателю забыть, что все происходящее, все участники истории – это мираж, игра воображения, которая, повинуясь собственным своим законам, ищет наиболее удачные изгибы, наиболее остроумные решения. [Тогда как] объявленная "чудная способность" это в лучшем случае шутовская ловкость. Фраза начинается, чтобы тут же опровергнуть самое себя, картина выстраивается, чтобы тут же разлететься на куски, эпизод завершается, чтобы тут же подвергнуть себя сомнению: "Действительно, место было глухое. Сдержанно шумели сосны, снег лежал на земле, в нем чернели проплешины… Ерунда – откуда в июле снег? Его бы следовало вычеркнуть. Нет - грешно"" (С. 124-125).

Почему, по Герману, грешно? Потому что пишется это зимой, после убийства, убийцей (Германом), о месте убийства, которое планировалось еще летом.

На этой странице своей книги совсем забывает Анастасьев о разнице между автором-Набоковым и автором-Германом.

Автор-Герман по воле Набокова потому и рисует призрачные картины, что похожим является состояние его души в момент писания. У Германа ж только что обрушился его мир. Он-то думал, что он в том мире – супермен. Что другие – ерунда, мелочь. Что, в частности, в том мире мыслимы двойники по обличью. Анастасьев забыл, что Герман и писать-то стал, чтоб несмотря на свой открывшийся провал доказать всем, что он – супермен и все правильно задумывал. Фонтанирует не совсем чтобы мнимая – сила Германа. Может ли она удовлетвориться старыми литературными приемами? – Нет. И – перед нами как бы предвестие постмодернизма. Это как проигравший шахматист все равно говорит, что он сильнее выигравшего партнера. Как бы бред, получается, произносит. Вот Набоков и назначил Герману выдавать признаки бреда.

Ведь оказалось-то, что мир населяют исключительно неповторимые индивидуумы. Что прав Ардальон, антагонист Германа: двойников нет. Даже если кто и похож на кого. Ведь оказалось, что физическая похожесть – последнее свойство, на которое и внимания-то не обращают люди, совсем не являющиеся мелочью. Им достаточно просто соседства двух фактов: 1) застрахованности жизни господина N и 2) нахождения его документов в кармане убитого человека, - чтоб заподозрить, что N-то и есть убийца. Ибо сплошь да рядом в криминальной жизни такое случается.

Это, конечно, натяжка со стороны Набокова, что сплошь да рядом и прочее. И опознание трупа полиция практикует. И вовсе не такова полицейская статистика, - во всяком случае, читатели не знали (см. сноску 19 в http://litcatalog.al.ru/personalii/melnikov/books/otchayan.html#_ftn19), что застрахованные чаще всего устраивают себе мнимую смерть. И тогда мир супермена Германа объективно не должен бы так легко разрушиться, как в финале набоковского романа.

Ну так художник-то (Набоков) иначе и не ходит, как путями наибольшего сопротивления. Таков стихийно соблюдаемый всеми психологический закон художественности, открытый Выготским в 20-х годах, но опубликованный (в "Психологии искусства") лишь 40 лет спустя. Набоков о нем не читал, когда "Отчаяние" писал. Да и вообще художники не читают специальную литературу. Им достаточно отдаться стихии творчества и все. А что они при этом подпадают под действие какого-то естественного закона… - Им и дела нет.

Набоков подпал и прекрасно нарисовал смятение, охватившее героя, чтоб им, смятением Германа, нас сбить, чтоб мы поверили в обычность необычно легкого успеха полиции, чтоб необычно предусмотрительный Герман на таком фоне показался себе возмутительно (для супермена возмутительно) обычным в непредусмотрительности все же и пришел в отчаяние, внутренне не соглашаясь со своей обычностью-де лопуха, для чего – для опровержения лопушности своей - и написал нами прочтенное произведение (и назвал его соответственно – "Отчаяние").

А возбужденное состояние германовского писания то и дело прорывалось-де в несообразностях (выпяченных Анастасьевым). Это были маяки-предуведомления Набокова нам, читателям, что нечто необычное ждет нас впереди.

Сама необычность же сюжетного поворота в конце романа вполне соответствует тому, скажем так, экстремистскому идеалу сверхбудущего, каким, кстати, можно объединить такие разные явления, как символизм (с него, неприкрытого, начал Набоков свой путь в литературе) или маньеристкий, скажем так, реализм Достоевского (чьи мотивы Набоков использует в "Отчаянии").

-

Взаимоотношения Набокова с Достоевским тоже превратно понял Анастасьев:

"…по преимуществу "беседа" ведется с Достоевским, пониженным на сей раз до уровня популярного сочинителя детективов [цитирую упоение Германа собою: "Да что Дойль, Достоевский, Леблан, Уоллес, что все великие романисты"]. Вновь и вновь, не утаивая неприязни, упражняясь в остроумии, не всегда высокого класса (вместо "Преступления и наказания" - "Кровь и слюни", пардон, "Шульд унд Зюне"), атакует его Набоков. Или опять-таки от его имени Герман Карлович, чем, конечно, и объясняется недостаток вкуса, - сам Набоков, понятно, никогда не позволил бы себе подобного юмора. И все же в данном случае (слишком близко задевает предмет самого Набокова) слово рассказчика утрачивает чисто монологический характер, сливается со словом автора. Так мог сказать (и нечто в этом роде действительно говорил) и Набоков: "Что-то уж слишком литературен этот наш разговор, смахивает на застеночные беседы в бутафорских кабаках имени Достоевского; еще немного, и появится "сударь", даже в квадрате: "сударь-с" - знакомый взволнованный говорок: "и уже непременно, непременно…", а там и весь мистический гарнир нашего отечественного Пинкертона". А в финале, обнаружив, что книга не имеет названия, Герман Карлович, в поисках вариантов, наталкивается и на классические образцы. "Записки…"? Но это ужасно банально и скучно. "Двойник"? Но это уже имеется". Вообще, на протяжении всей книги Набоков то откровенно, то чуть скрыто имитирует положения, лица и даже отдельные эпизоды, встречающиеся в произведениях Достоевского. В течение нескольких лет еженощно Германа Карловича посещает один и тот же кошмар – "будто нахожусь в длинном коридоре, в глубине – дверь, - и страстно хочу, не смею, но наконец решаюсь к ней подойти и ее отворить; отворив ее, я со стоном просыпаюсь, ибо за дверью оказывается нечто невообразимо страшное, а именно: совершенно пустая - голая, заново выбеленная комната, - больше ничего, но это было так ужасно, что невозможно было выдержать". Не у Достоевского ли заимствована эта комната? Не в такой ли, пауками забитой, жил или призрачно пребывал Парадоксалист? Вообще, то и дело в романе переворачиваются, шаржируются положения "Записок из подполья". Недаром и прием повторен: подобно Герману Карловичу, подпольный человек повествует о происшествиях и фантазиях собственной жизни, пишет книгу, попутно ее исправляя. Только в одном случае – рвется сердце, мучается сознание, задаются последние вопросы, в другом – игра.

Игра, разумеется, не для того лишь затеянная, чтобы нанести лишний укол давнему литературному противнику. К слову, не одни лишь "Записки из подполья" становятся предметом пародии; в некотором смысле Герман Карлович – карикатурное изображение Раскольникова. К тому же, как и в "Преступлении и наказании", убийство составляет в "Отчаянии" главное событие романа.

Событие, но не смысл. Пора нам теперь к нему обратиться. Комикование, разного рода перевертыши, неожиданные параллели, легко решаемые головоломки – это, повторяю, не просто полемический прием и не просто забава талантливого фокусника. Все это – зримое свидетельство превращения духа и ценностей, некогда значимых и старой литературой защищенных, а нынче оставивших на своем месте пустоту выбеленной комнаты. Исчезли не только идеалы – даже переживаний не осталось. "…Я уверен, что человек от настоящего страдания, то есть от разрушения и хаоса, никогда не откажется. Страдание – да ведь это единственная причина сознания" - этих слов Парадоксалиста Герману Карловичу, конечно, ни за что не повторить, и не только потому, что создатель его, Владимир Набоков, не любит философствования. А потому, что страдание ныне – пустой звук, колебание воздуха, фарс" (С. 127-128).

Тут Анастасьев выдал целый ворох ошибок, с которыми интересно разобраться.

Чем и займемся. С дотошностью и не смущаясь далекими отвлечениями.

-

(Отвлечение первое – на Пильняка…)

Есть два раскаявшихся представителя дворянства в романе Пильняка "Голый год" (1920 г.), раскаявшихся за грехи своего сословия: Глеб Ордынин и Андрей Волкович. Прямо блаженненькими стали.

Этим романом Пильняк воспел большевиков.

"…кожаные люди в кожаных куртках (большевики!) - каждый в стать, кожаный красавец, каждый крепок, и кудри кольцами под фуражкой на затылок, у каждого больше всего воли в обтянутых скулах, в складках губ, в движениях утюжных, - и дерзании, из русской рыхлой, корявой народности - лучший отбор".

Голый год это 1919-й. Страшный в материальном отношении, а из-за того – и в моральном. И переломный в гражданской войне (о которой в романе почти ничего нет). А год переломный потому, что большевики продемонстрировали свою способность поднимать хозяйство, когда это невозможно, казалось бы.

Разруха, - правда, скорее имеющаяся в виду, чем показанная, - чуть не апокалипсическая. И следом за ней, в результате ее – как бы второе пришествие Христа – неуклюже карающие и безоглядно спасающие самозабвенные большевики.

Понятно, что такое мироотношение Пильняка было антагонистом… христианскому социализму Достоевского.

А что оно такое?

Достоевский не верил, что русский народ способен, как западные народы, улучшать свою жизнь сам и в исторические сроки. Но он верил, что это возможно под руководством партии как бы апостолов, нравственно красивых людей (красота спасет мир), доходящих до каждого человека с призывом – в помощь почти бессильной церкви – жить с Христом в душе. (В исключительной же способности жить с Христом в душе и состоит та истина, что русский народ – народ богоносец.) Ясно, что в таком достижении материального блага нет места никакому насилию. Ясно, что благо мыслимо достигнуть лишь в сверхбудущем, так сказать.

И не только большевикам ясно, что это утопия. И попутчик, вроде Пильняка, готов был плюнуть между прочим на - все-таки реалиста - Достоевского, знающего, что русский мужик способен перед убийством из мелкой корысти - перекреститься. Достоевщина, дескать.

"- Ну, так вот. Вопрос один, - по-достоевски, - в о п р о с и к: - тот дежурный с "Разъезда Мара" - не был ли Андреем Волковичем или Глебом Ордыниным".

(Роман такой пунктирный. Персонажи в нем такие все почти эпизодические. Что не дик и такой вопросик относительно упомянутых ранее двух блаженненьких. Дежурный же… Он не отправлял поезд с купившими муки горожанами без всяческого мздоимства и без веления "девок да баб, которые получше, посылать к им, к армейцам".)

Так при всей эффективности материализма большевиков иной идеалист (скажем, Набоков) мог захотеть и заступиться перед Пильняком за Достоевского. И вот по какой логике: "Вот представьте себе, что мораль зависит от успеха социального дела, в котором мы участвуем в той мере, в какой мы имеем официальные слова и официальные доктрины для построения такой морали, – морально то, что служит чему-то, так ведь? Но то, что служит чему-то, станет ведь не сегодня, а завтра (по определению – мы строим светлое будущее). Так вот, если смысл сегодняшнего выявится или появится, родится только от того, как и когда будет это светлое будущее, то, простите, тогда мы – безнравственные существа сегодня. Независимо от того, совершаем мы эмпирические злодеяния или не совершаем" (Мамардашвили).

Вот такой, руководствующийся абсолютом, идеалист как Набоков и захотел за руководствующегося абсолютом же Достоевского заступиться перед Пильняком и другими советскими писателями. Причем сделать ему это захотелось, конечно же, не "в лоб". Тем более что религиозная фразеология Достоевского Набокову, чего доброго, была даже и противна. Да и маска обитателя башни из слоновой кости, какую избрал себе Набоков для явления себя современникам, тоже обязывала к непрямому заступничеству.

Вот он его и осуществил, во-первых, между прочим, во-вторых, косвенно. Он дал пренебрежительно относиться к Достоевскому герою по типу духа несгибаемому (как и у позднего Достоевского), но… пошлому. Герману Карловичу, главному герою романа "Отчаяние".

Бедой века Набоков считал пошлость, засилье мещанства, приземленных интересов, корысти, стандартизацию жизни, небедной (на Западе) или бедной (в СССР) жизни, массовую культуру, утилитаризм и т.п.

И самым ярким врагом этого всего на богатом Западе был Ницше. Но его сверхчеловеки стали вырождаться в сверхчеловечков по мере вхождения в силу третьего, как его теперь называют, класса, мелкой буржуазии (а в СССР – советского мещанства).

Поэтому Герман Карлович, мелкий делец в производстве и продаже шоколада, тяготящийся своим делом и бытом, был – из-за того, что тяготился – и пригоден для выражения идей Набокова, и не пригоден – в силу мелкости.

Это на Западе.

А в СССР это большевики (потому к ним у Германа и сарказм, что при всем отличии он не понимает с ними своего сходства): "коммунизм действительно создаст прекрасный квадратный мир одинаковых здоровяков, широкоплечих микроцефалов, и что в неприязни к нему есть нечто детское и предвзятое, вродe ужимки, к которой прибeгает моя жена", а не он, мол, Герман.

-

(Отвлечение второе – на Пушкина…)

Но особенно антипатичен Герман Набокову за жалкую претензию на суперменство. Ибо в противостоянии демонизму (ведь можно еще и так ницшеанство называть, демонизм имеет более протяженную родословную) состоит традиция русской литературы.

Например, почти все пушкинское творчество можно счесть противостоящим демонизму. Байронизму. Наполеонизму. Потому-то и имя набоковского героя перекликается с именем героя "Пиковой дамы".

Как такой, казалось бы, западник, как Пушкин, отнесся к наступлению капитализма на Россию? – С сомнением. И вот Пушкин делает так, что его Германн терпит крах в своих наполеонских, эгоистических, экстремистских залетах. Да еще и мелких. Чуть не тогда уже проявилась эта тенденция клеймить низкого полета мининаполеонов. А уж к начавшемуся в России натиску массовой культуры (Булгарин и др.) известно, как относился этот аристократ в литературе. Да и вообще к стандарту в жизни: "Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую - подавленное неумолимым эгоизмом <…> талант, из уважения к равенству, принужденный к добровольному остракизму; богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорбить надменной нищеты, им втайне презираемой: такова картина Американских Штатов, недавно выставленная перед нами" (Пушкин. Джон Теннер).

Ведь какой эпиграф взял Пушкин? – "Пиковая дама означает тайную недоброжелательность. Новейшая гадательная книга".

"Гадательная книга, да еще новейшая, изданная на серой бумаге в лубочном издательстве, - это мещанская книга, а не тайный фолиант на пергаменте" (Шкловский В.Б. Заметки о прозе русских классиков. М.,1953. С. 67).

Это подножка.

Сотворил то же со своим Германом и Набоков.

Отсюда же антидостоевские жалкие закидоны у Германа. "Да что Дойль, Достоевский…", "отечественного Пинкертона". Подставил тут героя Набоков за стереотипную, мещанскую того мелкость.

-

(Почти отвлечение. Третье. Почти на Гоголя…)

А как с антидостоевщиной Германа Карловича в качестве все же супермена, а не мещанина в суперменстве?

По-моему, совсем не сомнительного качества вот это остроумие: ""Кровь и слюни", пардон, "Шульд унд Зюне"". То, что по-немецки, есть перевод "Преступления и наказания". Одинаковое количество слогов… в рифму (слюни – Зюне)… Но главное – схвачена суть Раскольникова.

У Достоевского же тот органически не способен быть суперэгоистом-Наполеоном, как бы за волосы, чуть не чисто умственно тянет себя в убийцы. Ну и раскаивается, естественно, в убийстве реальном. Как бы сошел с ума, а потом вернулся.

И следователь у Достоевского именно на сумасшествие и намекает Раскольникову: "А опасен этот подавленный, гордый энтузиазм в молодежи! Я тогда поглумился [над статьей Раскольникова, предварившей убийство], а теперь вам скажу, что ужасно люблю вообще, то есть как любитель, эту первую, юную, горячую пробу пера. Дым, туман, струна звенит в тумане. Статья ваша нелепа и фантастична, но в ней мелькает такая искренность, в ней гордость юная и неподкупная, в ней смелость отчаяния; она мрачная статья-с, да это хорошо-с".

Намек следователя на болезнь, как на смягчающее вину обстоятельство, состоит в том, что процитирован ("Дым, туман…") финал гоголевских "Записок сумасшедшего" (там Поприщин сошел с ума от бедностью подавленной гордости). Небедный же убийца Герман Карлович, заметив у себя нехорошие симптомы, спасается и от сумасшествия, и от раскаяния - высмеиванием и страдателя за бедных людей Достоевского, и слабака Раскольникова, и подозревающего того больным следователя:

"Вполне понятно, что человек, как я наделенный такой обостренной чувствительностью, мучим пустяками, - отражением в темном стекле, собственной тенью, павшей убитой к его ногам унд зо вайтер [и так далее]. Стоп, господа, - поднимаю огромную белую ладонь, как полицейский, стоп! Никаких, господа, сочувственных вздохов. Стоп, жалость. Я не принимаю вашего соболезнования, - а среди вас наверное найдутся такие, что пожалеют меня, - непонятого поэта. "Дым, туман, струна дрожит в тумане". Это не стишок, это из романа Достоевского "Кровь и Слюни". Пардон, "Шульд унд Зюне". О каком-либо раскаянии не может быть никакой речи, - художник не чувствует раскаяния, даже если его произведения не понимают".

Вовсе не ограниченностью мелкого-де Германа веет от его непонимания следовательского (у Достоевского) намека на гоголевского жалкого героя.

Ведь сама мысль Раскольникова о преступлении родилась из желания спасти человечество, не одного себя, от бедности. От чего у Пильняка взялись спасти народ большевики… От утилитарной цели… Которая вряд ли отвергалась и самим Достоевским. И которая тем лишалась абсолюта, столь необходимого и для сверхвысокой нравственности и для субнизкой безнравственности демонской (на последнюю-то и претендовал у Набокова его Герман Карлович).

Всю свою жизнь сытый, аристократ Набоков заметил тут у в жизни нуждавшегося Достоевского слабину по части абсолюта и идеализма. И не думал ее спускать.

Потому здесь своего небедного Германа он в лужу не садил. (Ошибается Анастасьев и другие.)

-

(Отвлечения на прочих, кроме Достоевского, писателей кончились…)

Более того, Набоков самого Германа заставляет почувствовать себя сидящим не в трактире, а в луже, когда тот, как иногда Достоевский, принялся мотивировать бедностью нравственность Феликса, бродяги, своего двойника.

"Ничего о таких вещах [дублерах артистов, работе "не бей лежачего" и потому, по Феликсу, нечестной] я не слыхал, и не знаю, - довольно грубо возразил Феликс. - У тетки моей был сын, который паясничал на ярмарках, - вот все, что я знаю, - был он пьяница и развратник, и тетка моя все глаза из-за него выплакала, пока он, слава Богу, не разбился на смерть, грохнувшись с качелей. Эти кинематографы да цирки…"

Естественно, что в германовском самобичевании такого социологизма досталось и великому романисту: "застеночные беседы в бутафорских кабаках имени Достоевского; еще немного, и появится "сударь", даже в квадрате: "сударь-с" - знакомый взволнованный говорок: "и уже непременно, непременно…""

Однако и тут, если и "слишком близко задевает предмет самого Набокова", то не столько совместной у Набокова с Германом якобы правильной антипатией к социологии, сколько сомнением Набокова в себе. Ибо он в Германе нарисовал карикатуру на самого себя: "павлинье высокомерие, подчеркнутое равнодушие к "мерзкой гражданской суете", насмешливое презрение к людям, нарциссическое самолюбование и самовосхваление" (Мельников http://litcatalog.al.ru/personalii/melnikov/books/otchayan.html).

Так что и здесь Достоевский в некотором выигрыше. Именно его социологизм. Раз своему Герману Набоков как раз и не дал от социальной психологии воспарить в чистое искусство, например, в звукопись:

"…но не удалось мне, или не посмел я, передать особые шумы, сопровождавшие его [разговор с Феликсом], - были какие-то провалы и удаления звука, и затем снова бормотание и шушукание…"

-

Если б меня спросили, в чем – одним словом - художественный смысл "Записок из подполья", я сказал бы слово, противоположное названию набоковского романа – надежда. Только автор, имеющий, - пусть достижимый лишь в сверхбудущем, - идеал, способен, мне кажется, так бесстрашно живописать отчаяние своего героя, героя, совершенно потерявшегося в мире ценностей. Одни, мещанские (дважды два четыре), отвергаются героем безусловно. Остальные (а они крайне противоположны; недаром герой – парадоксалист) - достойны. Да вот герой, как буриданов осел, не в силах на чем-то остановиться. Как ни страдает от результата невыбора: он практически не живет, он мышь, он ноль.

Ну и есть среди претендентов на его душу и демонический идеал, отраженный, в частности, цитатой Анастасьева – "человек… от разрушения и хаоса, никогда не откажется".

А набоковский Герман, в пику нулю-парадоксалисту, с детства шел в демоны:

"В детстве я сочинял стихи и длинные истории. Я никогда не воровал персиков из теплиц лужского помещика, у которого мой отец служил в управляющих, никогда не хоронил живьем кошек, никогда не выворачивал рук более слабым сверстникам, но сочинял тайно стихи и длинные истории, ужасно и непоправимо, и совершенно зря порочившие честь знакомых, - но этих историй я не записывал и никому о них не говорил. Дня не проходило, чтобы я не налгал. Лгал я с упоением, самозабвенно, наслаждаясь той новой жизненной гармонией, которую создавал. За такую соловьиную ложь я получал от матушки в левое ухо, а от отца бычьей жилой по заду. Это ни мало не печалило меня, а скорее служило толчком для дальнейших вымыслов. Оглохший на одно ухо, с огненными ягодицами, я лежал ничком в сочной трава под фруктовыми деревьями и посвистывал, беспечно мечтая. В школе мне ставили за русское сочинение неизменный кол, оттого что я по-своему пересказывал действия наших классических героев: так, в моей передача "Выстрела" Сильвио наповал без лишних слов убивал любителя черешен и с ним - фабулу, которую я впрочем знал отлично. У меня завелся револьвер, я мелом рисовал на осиновых стволах в лесу кричащие белые рожи и деловито расстреливал их. Мне нравилось – и до сих пор нравится - ставить слова в глупое положение, сочетать их шутовской свадьбой каламбура, выворачивать наизнанку, заставать их врасплох. Что делает советский ветер в слове ветеринар? Откуда томат в автомате? Как из зубра сделать арбуз? В течение нескольких лат меня преследовал курьезнейший и неприятнейший сон, - будто нахожусь в длинном коридоре, в глубине - дверь, - и страстно хочу, не смею, но наконец решаюсь к ней подойти и ее отворить; отворив ее, я со стоном просыпался, ибо за дверью оказывалось нечто невообразимо страшное, а именно: совершенно пустая, голая, заново выбеленная комната, - больше ничего, но это было так ужасно, что невозможно было выдержать".

Осторожненько человек шел. И страшился конца пути.

Но это ж – начало. Кончил Герман все-таки убийством, нераскаянностью и отчаянием от провала своего мировоззрения, отчаянием, обузданным писанием этого романа, призванного убедить себя в первую очередь, что остался несгибаемым демонистом.

Можно, конечно, предположить (как Анастасьев), что раз у человека хватает самообладания писать роман-отчет о своем преступлении после совершения преступления, то "страдание ныне – пустой звук" и Набоков-де это принял за норму.

Но что если Набоков интуитивно чувствовал, что такое художник, и, - раз назначил быть художником Герману, - то и того заставил идти путем наибольшего сопротивления материала: писать холодно об… отчаянии.

Тогда мера холодности писателя-Германа есть мера его отчаяния (как у Достоевского мерой надежды явилась мера отчаяния парадоксалиста).

Тогда намеки на "Записки из подполья" оказываются не шаржированием Достоевского Германом и Набоковым (по Анастасьеву), а всего германовской потугой сравниться в силе переживания с неудачником парадоксалистом.

А если вспомнить, что у парадоксалиста одна страсть была не уравновешена своей противоположностью, и этой страстью была ненависть к мещанству, к чему Герман бы пришел, удайся ему все задуманное, и чего Герман не осознает (но нам-то видно)… То на первый план выходит сам Набоков со своей ненавистью к мещанству же. И зачем тогда ему с Достоевским враждовать? Парадоксалист же не с позиции состоявшегося демониста и не с позиции состоявшегося благодетеля ненавидит мещанство, а с позиции несостоявшегося человека, нуля. Симпатия к Достоевскому здесь не грозит разоблачением, что никакой Набоков не обитатель башни из слоновой кости.

-

А через несколько десятков лет и не в рамках художественных произведений Набоков изменил отношение к Достоевскому (А. Долинин http://kataklizmi.narod.ru/na3emet/best208.htm) ради своей маски и в противостоянии моде.

Натания. Израиль.

12 марта 2006 г.

На главную
страницу сайта
Откликнуться
(art-otkrytie@narod.ru)
Отклики
в интернете