Художественный смысл – место на Синусоиде идеалов

С. Воложин

Набоков. Приглашение на казнь.
Художественный смысл

Гуманисты - за гармонию, но больше - ради земного бьются, даже если владеет ими высокий дух коллективизма в битве. А Набоков - за гармонию, но больше - против земного.

ЗАКОНОМЕРНОСТЬ ИСКУССТВА

КНИГА ТРЕТЬЯ

-----------------------------------------------------------------------

С. Воложин

 

Открытие Набокова

для себя и других невежд

Одесса 2000 г.

 

Автор вскрывает художественный смысл романа Набокова “Приглашение на казнь” и сравнивает результат своего исследования с оценками Набокова другими критиками.

Книга рассчитана на широкий круг читателей, а также на специалистов.

 

Предисловие,

постоянно-переходящее

к каждой книге данной серии

- Миссия есть у каждого... Самое интересное... что человек чаще всего не догадывается, в чем его миссия...

“Хрустальный мир”. В. Пелевин

Моя миссия, по крайней мере в этой серии книг, заключается, видимо, в том, чтоб дать как можно больше примеров применимости Синусоиды - я это так называю - идеалов (с инерционными вылетами вон из нее), идеалов, которыми одушевлены были творцы произведений искусства при их создании, для выявления художественного смысла этих произведений.

Я было пробовал когда-то поделиться своей находкой: послал материал в центральную газету, в толстый журнал... - Не взяли. Сделал принтерные самоиздания (по паре экземпляров) нескольких работ и подарил их одной-другой библиотеке. - Взяли. Но - в отделы рукописей, и вещи не попали в общие каталоги. Напечатал несколько статей в местных газетах. - Но там не развернешься. И никто не понял, на какой системе все у меня базируется. Издал кое-что, крошечными тиражами, для библиотек. - В общие каталоги попало, но никто их там не ищет.

Нет. Надо - как в кибернетике: для надежности передачи информации обеспечь ее избыточность.

Когда-то я писал и думал: будь у меня сто жизней - я бы всю историю искусств построил по Синусоиде с ее вылетами....

Вот и надо внушить ту же мысль печатно, количеством моих применений такой Синусоиды.

Правда, я не мог это издавать сразу после написания, а теперь уже не полностью согласен с самим собой, прежним. - Ну, зато видна эволюция от книги к книге. Может, это даже и лучше для усвоения.

 

 

 

 

 

Быть может, гражданин столетия грядущего, поторопившийся гость (хозяйка еще и не вставала), быть может, просто так - ярмарочный монстр в глазеющем, безнадежно-праздничном мире,- я прожил мучительную жизнь, и это мучение хочу изложить...- всей мировой немоте назло... А ведь с раннего детства мне снились сны... В снах моих мир был облагорожен, одухотворен...

Набоков. “Приглашение на казнь”

 

 

 

Введение

Самое первое в моей жизни свидание с девушкой было коллективное: вчетвером. Приятель, гуляя со мной, разговорил двух, тоже прогуливавшихся, подружек и вскоре, под благовидным предлогом за меня и себя попрощавшись, назначил на завтра им свидание с нами. Он демонстрировал, что знакомиться легче вдвоем, чем в одиночку.

Действительно, моральная ответственность делится на двоих, и не так стыдно...

А почему стыдно? - Потому что ни он, ни я не любя шли на свидание, а в видах возможного (когда-нибудь в близком будущем) обладания...

Нравственность моего поведения снижалась на глазах (и в смысле скорости, и в смысле свидетелей).

А незадолго до того три года горевшая во мне подземным пожаром первая любовь сама собой потухла, так и не сказавшись ничьим ушам и не объявившись ничьим глазам. Мои шансы на взаимность были слишком малы, а гордость слишком велика - и высокие чувства мои остались для всех такой же тайной, как и сопровождавшие их низкие.

И вот, спустя жизнь, я смею повторить, как юноша, что нравственное, специфически человеческое, коррелирует с самоограничением, торможением, а понижение нравственности, приближение к животному - с расторможенностью.

Это как Белый Клык в одноименной повести Джека Лондона, очутившись на ранчо в США (после аляскинской тайги), в процессе привыкания к цивилизации понял, что здесь почти ничего нельзя.

Наверно, происхождение сдержанности можно еще от пралюдей вести. Например, ради посевной или уборочной кампании назначалось табу на половую жизнь в племени,- достаточно противоестественная мера, чуть на приведшая человечество к гибели по мере расширения производства (благо, кто-то сообразил, что табу не распространяется на связь с особями соседнего племени).

А итог такой истории, грубо говоря, следующий: свобода - в чем-то родня пониженной нравственности.

Правда, пока за такую свободу еще надо бороться, вплоть до объединения единомышленников в вооруженную силу, нравственность объединившихся за “святое” дело повышается. Но как только победа достигнута, большинство забывает о высоком. Лишь меньшинство, помня “святое”, упорствует, ударяется в святое без кавычек и не то, чтоб входит в открытый конфликт с большинством (что бессмысленно и безнадежно), но из жизни - уходит, из-за омерзения к низкому, “святому” изменив ради святого без кавычек.

И вот, когда, например, после средневековья, с его засильем духа, и после Раннего Возрождения, с его культом тела, наступило Высокое Возрождение, с его культом гармонии духа и тела, то вскоре это переросло опять в засилье культа только тела, в массовую пошлость, ужаснувшую и возмутившую кое-кого из недавних гармонических гуманистов и превратившую их, меньшинство, в ингуманистов.

Среди такого меньшинства был Шекспир (третьего периода своего творчества), и уж во всяком случае таким Шекспир вывел Гамлета в одноименной трагедии.

Гамлет пал в прогнившем Датском королевстве Клавдия. Но перед смертью - вот парадокс - он высказал намерение быть понятым ненавистным окружением. Надо полагать: если он и не надеялся на будущее, то на какое-то сверхбудущее уповал.

А как ведут себя те, кто, еще будучи в силе, под знаком святого (без кавычек) вел борьбу с гуманистами и кого гуманисты морально победили (не Саванаролла, Саванаоллу победили физически),- как те переносят поражение?

Большинство святош приспосабливается к пошлой действительности, видя для нее выход из пошлости в будущем. Меньшинство же не столь легковерно, но - уповает тоже: на сверхбудущее. Выразителями этих (1) одиночек и этого (2) большинства в эпоху гамлетов и клавдиев было религиозное искусство: 1) искусство реформированной католической мистики (испанское) и 2) искусство остального реформированного католичества (религиозное барокко).

Но меня интересуют не дела четырехсотлетней давности, а дела ХХ века, в частности, выражение в искусстве мировоззрения тех, кто потерпел поражение в борьбе с гуманистами во главе с Лениным и потом остался в одиночестве среди проигравших битву. Я имею в виду Владимира Набокова, русского эмигранта-аристократа, оказавшегося на Западе после Октябрьской Революции в России, но державшегося там особняком. Я имею в виду, в первую очередь, набоковское “Приглашение на казнь”.

А со своего первого свидания я начал ввиду некоторого сходства между мной и главным героем этого романа - Цинциннатом. (Впрочем, каждое художественное произведение только потому и воздействует, что оказывается: оно - “про меня”.)

Парадоксально низменный мир романа

В романе “Приглашение на казнь” следующие главные лица: Марфинька - жена Цинцинната, м-сье Пьер - палач, Родриг Иванович - директор тюрьмы, Эммочка - его двенадцатилетняя дочка, Родион - надзиратель... Действие происходит в тюрьме после объявления Цинциннату смертного приговора и до казни. Цинцинната казнят за то, что он не такой, как остальные. Он - непрозрачный в обществе прозрачных (таковы уж образы у Набокова).

Образом чего здесь является непрозрачность? Образом нравственности более высокой, чем у цинциннатова окружения. А прозрачность людей,- наоборот,- образом нравственности низкой. Люди все друг в друге видят, понимают, ни в чем не таятся, ибо все живут по общепринятой среди них норме. Норма эта, правда, парадоксально низка, уже довольно близка к животным. Но еще все же это люди.

Какие-то области отношений в вымышленном Набоковым обществе еще сохранили понятие стыдного, упрятываемого от других.

Изменяющая мужу Марфинька стыдится, если муж застает ее с любовником в момент соития:

<<Марфинька потом о себе говорила (в этом же самом множественном числе): “Нам очень стыдно, что нас видели”,- и надувала губы>>.

Видите - даже “очень стыдно”.

Или вот: чаепитие в комнате у директора тюрьмы.

<<Эммочка, нарочито стуча стулом, егозя и облизываясь, села за стол и, навсегда забыв Цинцинната, принялась посыпать сахаром, сразу оранжевевшим, лохматый ломоть дыни, в который затем вертляво впилась, держа его за концы, доходившие до ушей, и локтем задевая соседа. [А сосед - м-сье Пьер.] Сосед продолжал хлебать чай, придерживая между вторым и третьим пальцем торчавшую ложечку, но незаметно опустил левую руку под стол.

- Ай! - щекотливо дернулась Эммочка, не отрываясь впрочем от дыни>>.

Видите - опять кое-что прячут от других.

Но это - редкие исключения.

В парадоксальном большинстве - низостей своих не прячут. Например, Марфиннька изменяет не только часто и с кем попало, но и не заботясь о том, чтоб ее не застал муж. Это его забота - не застать: он

<<никогда не входил ни в одну комнату без того, чтобы не объявить издали о своем приближении - кашлем, бессмысленным восклицанием>>.

Затем: Марфинька не делает секрета из своих измен.

<<Обыкновенно, когда Цинциннат приходил домой, она, с какой-то сытой улыбочкой прижимая к шее пухлый подбородок, как бы журя себя, глядя исподлобья честными карими глазами, говорила низким голубиным голоском: “А Марфинька нынче опять это делала”.>>

Парадоксально, но Цинцинната, видно, не поняли бы, если б он стал возмущаться. Как иначе объяснить следующую после процитированной фразу:

<<Он несколько секунд смотрел на нее, приложив, как женщина, ладонь к щеке, и потом, беззвучно воя, уходил через все комнаты, полные ее родственников, и запирался в уборной...

[Уборные все же - с замками. Следовательно, испражняться на виду у них - стыдно.]

...запирался в уборной, где топал, шумел водой, кашлял, маскируя рыдания>>.

Нет. Какая-то неприятность касательно измен там все же была - Марфинька извинялась:

<<Иногда, оправдываясь, она ему объясняла: “Я же, ты знаешь, добренькая: это такая маленькая вещь, а мужчине такое облегчение”.>>

Главное в том обществе, видно, было все же - не скрывать свою низость.

Еще пример тому:

<<“Жёнка у вас - тишь да гладь, а кусачая”, - сказал мне ее первый незабвенный любовник, причем подлость в том, что эпитет - не в переносном... она действительно в известную минуту...>>

И никакое она не исключение. Мать Цинцинната, уже немолодая, очень между прочим говорит сыну:

<<...мне все трын-трава, у меня любовники, я обожаю ледяной лимонад...>>

Лимонад и любовники - однопорядковые вещи в рассказе сыну о себе.

Да и о Марфиньке с любовниками Цинциннат сообщает как об обычности, лишь для него непереносимой,- так за то его и казнят.

Да даже и не в воспоминаниях Цинцинната: когда со всеми чадами и домочадцами, со всеми родственниками Марфинька пришла на свидание к мужу в тюрьму - с нею был и очередной любовник. И родственники - ничего, не реагировали.

Возможно, правда, что родственникам было велено пойти в тюрьму (чтоб помучать непокорного Цинцинната), но похоже, все-таки, что родственники и любовник даже не понимают неуместности своего присутствия при свидании с женою приговоренного к казни. Цинциннат для них уже как бы убитый, отсутствующий человек.

Это особенно видно при втором (и последнем) свидании Цинцинната и Марфиньки: та уже не только не оправдывается за только что совершенный очередной свой грех, но даже одежду на себе после этого греха кончает оправлять не перед камерой Цинцинната, а в камере, при Цинциннате:

<<...вдруг отворилась дверь и вошла Марфинька. Она была румяна, выбился сзади гребень, вздымался тесный лиф черного бархатного платья,- при этом что-то не так сидело, что ее делало кривобокой, и она все поправлялась, одергивалась или на месте быстро-быстро поводила бедрами, как будто что-то под низом неладно, неловко.

- Васильки тебе,- сказала она, бросив на стол синий букет,- и, почти одновременно, скинув с колена подол, поставила на стул полненькую ногу в белом чулке, натягивая его до того места, где от резинки был на дрожащем нежном сале тисненый след.- И трудно же было добиться разрешения! Пришлось, конечно, пойти на маленькую уступку,- одним словом, обычная история...

...Он час меня держал, твой директор,- страшно, между прочим, тебя хвалил>>.

И вроде есть человек: говорят с ним,- и вроде нет: уж совсем с ним не считаются. А чуть дальше еще похлеще:

<<Вдруг дверь взвизгнула, отворилась на вершок, Марфиньку поманил рыжий палец. Она быстро подошла к двери.

- Ну что вам, ведь еще не пора, мне обещали целый час,- прошептала она скороговоркой. Ей что-то возразили.

[Может, зря я возмущаюсь? Марфинька - шепчет, надзиратель говорит тоже неслышно для Цинцинната. Стесняются все же его?...]

Ей что-то возразили.

- Ни за что!- сказала она с негодованием...

[Негодует даже...]

...сказала она с негодованием.- Так и передайте. Уговор был, что только с дирек...

[Но, видно, приглашают ее к более важному лицу - палачу.]

Ее перебили; она вслушалась в настойчивое бормотание; потупилась, хмурясь и скребя туфелькой пол.

- Да уж ладно,- грубовато проговорила она и с какой-то невинной живостью повернулась к мужу: - Я через пять минуточек вернусь, Цинциннатик...

...Она вернулась только через три четверти часа, неизвестно по поводу чего презрительно, в нос, усмехаясь; поставила ногу на стул, щелкнула подвязкой и, сердито одернув складки около талии, села к столу, точь в точь, как сидела давеча>>.

А пораньше было еще похлеще. Когда палач, м-сье Пьер, тискал под столом Эммочку тайком от ее мамы и папы, сидящих тут же, за столом, видно, с другой стороны,- от Цинцинната он не прятался:

<<- Ай!- щекотливо дернулась Эммочка, не отрываясь впрочем от дыни.

- Садитесь покамест там,- сказал директор, фруктовым ножом указывая Цинциннату зеленое, с антимакассаром кресло, стоявшее особняком в штофном полусумраке около складок портьеры.- Когда мы кончим, я вас отведу восвояси...

[Это Эммочка только что не прочь от крепости увела Цинцинната, как он надеялся, а ввела его в квартиру директора тюрьмы.]

...я отведу вас восвояси. Да садитесь, говорят вам. Что с вами? Вот непонятливый!>>

Что ввело в столбняк Цинцинната? Что: только что увиденное или недавние потрясения?

Десяток-другой минут назад он узнал, кто ему будет рубить голову, он видел топор, которым ее отрубят, он услышал, что завтра ему объявят день казни и, значит, скоро конец; пять минут назад он вполз из прокопанного в его тюремную камеру лаза в пещеру; две минуты назад его встретила у выхода из пещеры Эммочка и вывела по тропинке... не на свободу, как он мечтал и как она ему обещала, а к директору тюрьмы (с черного хода). А вот теперь он еще видит, что Эммочка поддается поползновениям м-сье Пьера.

Цинциннат, конечно, получил страшнейший удар: со свободы да опять в тюрьму. Он к Эммочке, хоть она и мала еще, подсознательно был неравнодушен, и удар, нанесенный ею, оказался тем страшнее. Но он еще страшнее от того, что вот - Эммочка - с м-сье Пьером... его палачом... Удар еще ужасней, что его, Цинцинната, для них как бы уже нет (и ведь его и в самом деле скоро не станет).

Но пока-то он еще есть!..

Однако смотрите, что дальше! Чего доброго, м-сье Пьер не утаил от Эммочкиного папы свои к ней поползновения:

<<...Вот непонятливый!

М-сье Пьер наклонился к Родригу Ивановичу...

[Видно, тот все же за одной стороной стола сидел, с м-сье Пьером и Эммочкой.]

...и, слегка покраснев, что-то ему сообщил...

[Что? Что Цинциннат, наконец, узнал от него, что он, м-сье Пьер, - его палач? Или что он, м-сье Пьер, у Цинциннната на глазах только что лазил к его, к директорской, дочке под платье? Я готов поверить, что второе. После всего, что вы, читатель, уже узнали по цитатам из этой книги.]

...и, слегка покраснев, что-то ему сообщил.

У того так и громыхннуло в гортани:

- Ну, поздравляю вас, поздравляю,- сказал он, с трудом сдерживая порывы голоса. - Радостно!.. Давно пора было... Мы все... - он взглянул на Цинцинната и уже собрался торжественно.

[Оно, конечно, в мире низменных людей и казнь торжество. И потому директор взглянул на Цинцинната, а не на жену. Но можно подумать и иначе: директор взглянул на человека (все-таки еще человека), первым узнавшего о намерениях м-сье Пьера, уважаемого человека, относительно Эммочки. И через секунду директор бы посмотрел и на жену, да м-сье Пьер остановил.]

...и уже собрался торжественно.

- Нет, еще рано, друг мой, не смущайте меня,- прошептал м-сье Пьер, тронув его за рукав.

- Во всяком случае, вы не откажетесь от второго стаканчика чаю,- игриво...

[Они ж скоро породнятся.]

...игриво произнес Родриг Иванович, а потом, подумав и почавкав, обратился к Цинциннату.

- Эй вы, там. Можете пока посмотреть альбом. Дитя, дай ему альбом. Это к ее (жест ножом) возвращению в школу наш дорогой гость сделал ей... сделал ей... Виноват, Петр Петрович, я забыл, как вы это назвали?

- Фотогороскоп,- скромно ответил м-сье Пьер.

- Лимончик оставить?- спросила директорша.

Висячая керосиновая лампа, оставляя в темноте глубину столовой (где только вспыхивал, откалывая крупные секунды, блик маятника), проливала на уютную сервировку стола семейственный свет, переходивший в звон чайного чина>>.

Семейственный свет... Фотогороскоп, в котором - как дальше выяснится - есть предсказание о женитьбе м-сье Пьера на Эммочке...

Так почему не представить, что если в обществе с пониманием относятся к человеческим слабостям, то м-сье Пьер мог не держать в тайне от отца Эммочки некоторых причин остолбенелости Цинцинната, видевшего, что делал м-сье Пьер с Эммочкой на глазах у Цинцинната.

Правда, такой взгляд на приведенную сцену не столько Цинцинната, как смертника, низводит до нечеловеческого (в глазах других героев) уровня, сколько этих других низводит до недочеловеческого (в глазах читателей) уровня, оставляя героев для их самих нормальными.

Поэтому я уж и не знаю, на счет чего отнести последний в романе эпизод раскованности в интимной сфере: на счет игнорирования людьми Цинцинната как еще живого человека или на счет потрясающей безнравственности как нормы в выдуманном Набоковым обществе.

<<- Плящай, плящай,- залепетала Марфинька.- Постойте, не лапайтесь, дайте проститься с мужем. Плящай...

- Поторапливайтесь, барынька,- перебил Родион, фамильярной коленкой подталкивая ее к выходу>>.

Я недавно сдавал стеклотару. Занял очередь за юной парой. Стоять в длинной очереди было скучно. Девушка обняла парня за шею и стала взасос с ним целоваться. Потом она расстегнула ему рубашку на груди и стала его тискать и царапать. Грудь парня была уже до того поцарапана. Парень, не возражая своей подруге, принимал ее идею скоротать время. Можно было б думать, что им интересно подразнить немолодых людей в очереди. Но нет. Они не обращали внимания на тяжелые взгляды. Видно было, что это для них обычнейшее развлечение. Любовники, ледяной лимонад - все едино.

Ну, может, атом нарочитости был в их поведении. Зато уж совершенную естественность я наблюдал в отправлениях других естественных надобностей. Переехав из Каунаса в Одессу, я был поражен, как часто мне пришлось видеть людей, испражняющихся на улицах среди дня на виду у других. Маленьких детей под присмотром родителей. И взрослых.

Я предложил знакомым оценить, что сойдет за рекорд: 1) среди дня в горсаде на Дерибасовской пожилой мужчина, пожалевший 15 копеек на платный туалет, встал со скамейки, помочился на соседнее дерево и сел обратно; и 2) опять же среди дня, молодой мужчина, в густой толпе, на той же Дерибасовской держит ребенка под коленками, а тот - писает на дерево.

“Ребенок же. Что поделаешь? Надо”,- оправдали второй случай знакомые и за рекорд признали случай первый.

Учитывая такой уровень терпимости своего окружения,- а кто знает, может, входящий в силу всесторонний плюрализм законсервирует такую терпимость надолго, так что даже если у меня когда-нибудь появится читатель, его нужно будет ошеломить, не иначе, чтоб пронять его Набоковым,- я рассредоточенные по роману скабрезности собрал и процитировал.

Антитоталитаристский

пафос Набокова - заблуждение

Да и до меня самого не сразу дошла антинизкая, так сказать, направленность романа. Я было увидел сначала только антитоталитаристский пафос. Дайте, мол, жить человеку, отличающемуся от большинства. Он же, мол, вам, большинству, не мешает жить. Ведь он, мол, даже подлаживается к вам. Не протестует. Притворяется похожим на вас.

Как доказательство такой направленности романа виделся сам выбор момента: после объявления приговора. С обществом у Цинцинната порвано. Можно было б уже плевать на тюремщиков. Ан нет. Он все еще всему подчиняется. Причем как-то не чувствуется, что он боится немедленных побоев или пыток. Нет. Он просто привык жить “их” жизнью.

Больше всего поразило безволие Цинцинната в эпизоде, когда он согласился лезть обратно через лаз из камеры м-сье Пьера в свою камеру.

Когда незадолго до того директор тюрьмы и м-сье Пьер, прокопавшие лаз, ему предложили лезть вон из своей камеры, и он согласился, тогда - еще понятно. Цинциннат настолько был потрясен тем, что подкоп к нему оказался розыгрышем, что мог растеряться в соответствующей мере и от растерянности - полезть.

К тому ж в первом чтении я как-то не обратил внимание, что само проскальзывание Цинцинната в дыру мимо рук своих врагов было актом протеста:

<<- Если вы только меня коснетесь...- пошептал Цинциннат,- и, так как с одной стороны, готовый его обнять и впихнуть, стоял белый, потный м-сье Пьер, а с другой,- тоже раскрыв объятья, голоплечий, в свободно висящей манишке,- Родриг Иванович, и оба как бы медленно раскачивались, собираясь навалиться на него, то Цинциннат избрал единственно возможное направление, а именно то, которое ему указывалось>>.

Набоков прекрасно описывает все. Видишь, слышишь, обоняешь. Так и чувствуешь всем телом, всей душой, каково было ползти Цинциннату в соседнюю камеру. Вживаешься. Но трудно понять, зачем было ему идти на такую же муку - лезть обратно - добровольно. Если уж так приятно его палачу (а здесь Цинциннат узнал, что именно м-сье Пьер - палач) мучать его, Цинцинната, лазаньем по подземному ходу, то можно ж ему тогда удовольствие не предоставить хотя бы вторично.

<<Цинциннат тихо теребил запертую дверь.

- Нет, нет, вы - по нашему туннелю. Недаром же трудились. Ползком, ползком. Я дыру занавешиваю, а то некрасиво. Пожалуйте...

- Сам,- сказал Цинциннат.

Он влез в черное отверстие...>>

Опять ему более омерзительно, чтоб до него дотрагивался этот вонючий м-сье Пьер, чем лезть, ушибаясь и задыхаясь, по лазу.

Повторяю, из-за беспрерывной ласковости катов не предполагается, что будут побои за ослушание, а, мол, до близкой смерти хочется уж, чтобы хоть не били.

Нет - противно касание гада.

Но, опять, в первом чтении я протеста не уловил и лишь поражался мягкотелости Цинцинната.

И вот такую мелочь - уничтожают. За то, что он другой. Непрозрачный. Сама затейливая и какая-то ускользающая исключительность - непрозрачный - вопиет о чрезмерности унификаторской, тоталитаристской деятельности.

Я думал было, что Набоков кричит своим романом, написанным в 1938 году, кричит тоталитаризму фашистской Германии, где он жил, кричит тоталитаризму сталинщины в стране, из которой он эмигрировал, кричит: “Люди! Опомнитесь! Человечество, вспомните о терпимости!”

И этот образный призыв к плюрализму,- поначалу подумалось,- страшно популярным оказался в СССР времен перестройки. Как подыграл Набоков через 50 лет своей родине! - думалось.

И стало противно. И я поразился, что несгибаемый аристократ Набоков потерял себя - оказался полезным. И тут - понял! Понял, что “Приглашение на казнь” - не призыв к плюрализму будущего человечества, а плевок в лицо человечества настоящего, и прошлого, и будущего, плевок в лицо пошлости, массовой низменности плебеев, плевок во имя сверхбудущего аристократизма.

Зачем видения?

И я понял суть самых парадоксальных мест его романа - описаний Цинциннатовых галлюцинаций, снов наяву.

Набоков, повторюсь, и всюду очень живописно пишет, сочно, так, что как бы видишь. Тем больше эффект, когда оказывается, что некоторые столь ощутимые, зримые, слышимые, обоняемые вещи - мечта.

Сперва - мечта о побеге из тюрьмы с помощью... надзирателя:

<<Спустя некоторое время тюремщик Родион вошел и ему предложил тур вальса. Цинциннат согласился. Они закружились. Бренчали у Родиона ключи на кожаном поясе, от него пахло мужиком, табаком, чесноком, и он напевал, пыхтя в рыжую бороду, и скрипели ржавые суставы (не те годы, увы, опух, одышка). Их вынесло в коридор. Цинциннат был гораздо меньше своего кавалера. Цинциннат был легок как лист. Ветер вальса пушил светлые концы его длинных, но жидких усов, а большие прозрачные глаза косили, как у всех пугливых танцоров. Да, он был очень мал для взрослого мужчины. Марфинька говаривала, что его башмаки ей жмут. У сгиба коридора стоял другой стражник, без имени, под ружьем, в песьей маске с марлевой пастью. Описав около него круг, они плавно вернулись в камеру, и тут Цинциннат пожалел, что так кратко было дружеское пожатие обморока>>.

Следующая галлюцинация - якобы проход директора тюрьмы сквозь стену. Следовательно, и Цинциннату, может, можно удрать, пройдя сквозь стену.

Потом - якобы уход Цинцинната из тюрьмы по паролю молчания.

Потом - на следующее утро после приговора, когда принесли утренние газеты - коротенький мираж, в который позволил себе войти сам автор и говорить от своего имени во имя свободы:

<<...так было устроено окошечко в двери, что не существовало во всей камере ни одной точки, которую наблюдатель за дверью не мог бы взглядом проткнуть. Поэтому Цинциннат не сгреб пестрых газет в ком, не швырнул,- как сделал его призрак (призрак, сопровождающий каждого из нас - и тебя, и меня, и вот его,- делающий то, что в данное мгновение хотелось бы сделать, а нельзя...)>>.

Здесь автор обращается (в скобках) не к героям романа. Те - все прозрачны, кроме Цинцинната. Тайных призраков, делающих то, что с их общественной точки зрения нельзя делать, у них нет. У них нет тайн от общества. Все, что могло б быть тайным для Цинцинната и автора, в том обществе прозрачных душ обществом разрешено. Зато нет свободы таить то, что - по Цинциннату и автору - стыдно. Нет свободы быть нравственным, и нет свободы протестовать открыто против безнравственности (здесь и нравственное и безнравственное - в понимании Цинцинната и автора).

Действительно, в газетах - фотографии Цинциннатова дома. Газеты - бередят ему душу. И это - безнравственно (по Цинциннату). И его свободный призрак возмущенно комкает газеты и швыряет их. А несвободный, порабощенный дух его - терпит, хоть ничего стыдного нет в праведном (по Цинциннату) возмущении. Терпит. Привык. Не то - наверно - все-таки плохо будет еще до казни.

Да, Цинциннат - не борец с действительностью. Слишком все безнадежно. Как Гамлет. Но он борец духа. Несломленный. Как Гамлет. До конца не сломленный. Даже чуть после конца - с уже отрубленной головой. Тоже как Гамлет, отравленный, но еще живой.

Отрубленная, но еще живая, мечтающая голова Цинцинната, свободный Цинциннатов призрак, отвергает действительный мир как заслуживший быть призрачным (за прозрачность), а свой - призрачный - утверждает (в сверхбудущем, где ж еще?) как действительный, настоящий, сто`ящий:

<<...считай вслух.

- До десяти,- сказал Цинциннат.

- Не понимаю, дружок?- как бы переспросил м-сье Пьер и тихо добавил, уже начиная стонать.- Отступите, господа, маленько.

- До десяти,- повторил Цинциннат, раскинув руки.

- Я еще ничего не делаю,- произнес м-сье Пьер с посторонним сиплым усилием, и уже бежала тень по доскам, когда громко и твердо Цинциннат стал считать: один Цинциннат считал, а другой Цинциннат уже перестал слушать удалявшийся звон ненужного счета - и с неиспытанной дотоле ясностью, сперва даже болезненной по внезапности своего наплыва, но потом преисполнившей веселием все его естество,- подумал: зачем я тут? отчего так лежу? и задав себе этот простой вопрос, он отвечал тем, что привстал и осмотрелся.

Кругом было странное замешательство. Сквозь поясницу еще вращавшегося палача просвечивали перила. Скрюченный на ступеньке, блевал бледный библиотекарь. Зрители были совсем, совсем прозрачны, и уже никуда не годились, и все подавались куда-то, шарахаясь,- только задние нарисованные ряды оставались на месте. Цинциннат медленно спустился с помоста и пошел по зыбкому сору. Его догнал во много раз уменьшившийся Роман, он же Родриг:

- Что вы делаете!- хрипел он, прыгая.- Нельзя, нельзя! Это нечестно по отношению к нему, ко всем... Вернитесь, ложитесь,- ведь вы лежали, все было готово, все было кончено!

Цинциннат его отстранил, и тот, уныло крикнув, отбежал, уже думая только о собственном спасении.

Мало что оставалось от площади. Помост давно рухнул в облаке красноватой пыли. Последней промчалась в черной шали женщина, неся на руках маленького палача, как личинку. Свалившиеся деревья лежали плашмя, без всякого рельефа, а еще оставшиеся стоять тоже плоские, с боковой тенью по стволу для иллюзии круглоты, едва держались ветвями за рвущиеся сетки неба. Все расползалось. Все падало. Винтовой вихрь забирал и крутил пыль, тряпки, крашенные щепки, мелкие обломки позлащенного гипса, картонные кирпичи, афиши; летела сухая мгла; и Цинциннат пошел среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему>>.

Не хочется расставаться с разбором галлюцинаций Цинцинната. Хочется вновь пройтись по его видениям и каждое - объяснить. Ибо чувство такое, что эти порывы в свободу - чреваты неизвестностью. Это - жизнь, противоположная зашоренной, несвободной жизни общества прозрачных, когда все - известно. Потому известно, что <<то, что не названо - не существует>>. А к сожалению Цинцинната (пока он не спал наяву и не видел сны) и к сожалению нашему, читательскому, погрузившемуся в выдуманный набоковский мир, но знающему, что есть и другой,- к сожалению,- в мире, окружившем явь Цинцинната, <<все было названо>>. А мне, читателю, с неукрощенной душой цинциннатова типа хочется самому называть, самому открывать и называть, вернее, пересказывать то, о чем намекнул Набоков в образах видений.

Вот - одно из мечтаний Цинцинната: взглянуть в окно тюремной камеры.

<<...Вот бы увидеть отсюда - хотя бы древесные макушки, хотя бы гряду отдаленных холмов...

Цинциннат подвязал потуже халат. Цинциннат сдвинул и потянул, пятясь, кричащий от злости стол: как неохотно, с какими содроганиями он ехал по каменному полу, его содрогания передавались пальцам Цинцинната, небу Цинцинната, отступавшему к окну (то есть к той стене, где высоко была за решеткой пологая впадина окна). Упала громкая ложечка, затанцевала книга по книге. Цинциннат поднял брыкающийся стул на стол. Сам наконец влез. Но, конечно, ничего не было видно,- только жаркое небо в тонко зачесанных сединах, оставшихся от облаков, не вынесших синевы. Цинциннат едва мог дотянуться до решетки, за которой покато поднимался туннель окошка с другой решеткой в конце и световым повторением ее на облупившейся стенке каменной пади. Там, сбоку, тем же чистым презрительным почерком, как одна из полустертых фраз, читанных давеча, было написано: “Ничего не видать, я пробовал тоже”.

Цинциннат стоял на цыпочках, держась маленькими, совсем белыми от напряжения, руками за черные железные прутья, и половина его лица была в солнечную решетку, и левый ус золотился, и в зеркальных зрачках было по крохотной золотой клетке, а внизу, сзади, из слишком больших туфель приподнимались пятки.

- Того и гляди свалитесь,- сказал Родион, который уже с полминуты стоял подле и теперь крепко сжал ножку дрогнувшего стула.- Ничего, ничего, держу. Можете слезать.

У Родиона были васильковые глаза и, как всегда, чудная рыжая бородища. Это красивое русское лицо было обращено вверх к Цинциннату, который босой подошвой на него наступил, сам же Цинциннат уже сошел со стула на стол. Родион, обняв его как младенца, бережно снял,- после чего со скрипичным звуком отодвинул стол на прежнее место и присел на него с краю, болтая той ногой, что была повыше, а другой упираясь в пол,- приняв фальшиво-развязную позу оперных гуляк в сцене погребка, а Цинциннат ковырял шнурок халата, потупясь, стараясь не плакать.

Родион баритонным басом пел, играя глазами и размахивая пустой кружкой. Эту же удалую песню певала прежде и Марфинька. Слезы брызнули из глаз Цинцинната. На какой-то предельной ноте Родион грохнул кружкой об пол и соскочил со стола. Дальше он уже пел хором, хотя был один. Вдруг поднял вверх обе руки и вышел.

Цинциннат, сидя на полу, сквозь слезы посмотрел ввысь, где отражение решетки уже переменило место. Он попробовал - в сотый раз - подвинуть стол, но, увы, ножки были от века привинчены>>.

Не правда ли - насколько сочно написано, настолько, вживаясь, больнее, когда оказывается, что это - мираж.

О, как хочется свободы!

Разгадка других странностей романа

У Энгельса где-то есть замечание что-то вроде того, мол, понятие свободы и желание свободы появляется лишь тогда, когда в обществе появляется возможность ее появления и приобретения. (Я прошу держать в памяти, что свобода для Цинцинната - это быть несвободным относительно того, что Цинциннат считает стыдным.) Так вот, повышенное чувство стыда вполне могло б иррадиировать от Цинцинната к другим, если б общество, выдуманное Набоковым, еще на дальних подступах не оградило себя от такой иррадиации.

Доносительством на непрозрачных пронизана вся жизнь. Доносы считаются нормой. Они разбиты на степени. Над подозреваемыми делают “опыты”, чтоб убедиться, прозрачны они или нет. Марфинька, а наверно и многие, даже не догадывается, в чем вина Цинцинната, и боится это даже узнать. Даже дети, с другой стороны, не осознавая в чем дело, чувствуют инакость Цинцинната.

И очень важно, чтоб приговоренный к казни Цинциннат не приобрел ореол мученика, а непрозрачность - не стала б соблазнительной. И для того - целая система обработки приговоренного перед казнью.

Это вовсе не идиотизм был - копать палачу и директору тюрьмы лаз в камеру Цинцинната.

В человеческом обществе всегда было желательно, чтоб человек, преступивший закон (хоть и моральный), признал бы свою вину. Казалось бы, от уже приговоренного к смерти трудно ждать признания виновности. Он из одного озлобления может не признать. Ан нет. Люди все же хотят признания и часто-часто добиваются-таки его, как это ни парадоксально. Казалось бы, чем масштабнее гад, тем более он закоренел во зле. Вот Берия, например. Так и тот, говорят, признал себя виновным.

Могут сказать, гад думал извернуться, предлагал его организаторский талант использовать на другое дело, думал, может, помилуют. Потому признал себя виновным.

А я думаю, что не потому. Когда гад противостоит большинству тайно - это одно, а когда разоблачен, бремя настолько увеличивается, что многие преступники не выдерживают.

Цинциннат - выдерживает. Дух его. Не тело. Тело - конь, дух - всадник. <<Всадник не отвечает за дрожь коня>>,- сказал Цинциннат.

А его тюремщикам нужно было дух его сломить. Им нужно было, чтоб он ни о какой свободе от их мира не мечтал. Он - вот-вот уходящий из жизни - он требуется им преображенным в такого, как они. Им требуется казнить человека, ставшего подобным им. Казнить - за то, что он был в прошлом им не подобен. Тогда никто не согласится такое преступление повторить.

Это как у Достоевского, кто-то из его героев, издеваясь над европейской цивилизацией, говорил, что цивилизованные люди казнь преступника-иноверца отложат, добьются добровольного перехода преступника в христианство, добьются его покаяния, отпустят ему грех преступления и потом лишат все же жизни, уже в качестве своего.

Так и тут.

Если бы Цинциннату твердо сказали дату его казни - он бы окреп духом, приготовился, мужественно делал бы свои незавершенные дела. Этого нельзя допустить. И - ему не сообщают даты казни.

Судя по его поведению тюремщики понимают - дух его не сломлен. Виноватым себя Цинциннат не считает. Окружающих - презирает. Следовательно, должен мечтать о побеге. Значит, надо подрезать эту мечту. Надо устроить подкоп. Надо, чтоб Цинциннат поверил-таки, что его хочет кто-то освободить. И когда эта вера лопнет, он перестанет мечтать о свободе. А чтоб надежнее эту мечту убить, надо дать ей тут же воскреснуть и второй раз убить. Для того лаз делают с выходом в пещеру, выходящую за стены крепости; для того, когда лезут с Цинциннатом из его камеры, незаметно от Цинцинната заваливают ход в его камеру; для того толкают его лезть обратно - чтоб он оказался на свободе; для того подговаривают Эммочку накануне обещать спасти, нынче встретить у выхода из пещеры, и предать - завести, вернуть обратно в тюрьму.

А иначе зачем было трудиться, пылиться, задыхаться, копая лаз?

Напрасно В. Ерофеев за “круглым столом” “Литературной газеты” сказал, что Цинциннат предпочел не покаяться, а погибнуть.

Никто Циннциннату и не предлагал помилование за покаяние. Лишь глупый шурин Цинциннатов мог предположить возможность такой сделки. По мнению же властей предержащих должна быть неотвратимость наказания за преступление, иначе не будет воспитательного эффекта.

Это как по тому же Достоевскому. Никто нехристианину-преступнику не обещает жизнь, если он перейдет в христианство. Нет. Его нужно перевоспитать так, чтоб он христианином стал добровольно, а потом - убить.

Вот неопределенность времени казни Набоковым для того и выдумана, что она логически вытекает из цепи умозаключений вежливых цивилизованных убийц. Потому и название романа такое - “Приглашение на казнь”. Это не только воспринимаемое казнимым издевательство над ним безнравственных палачей. Это еще и рационалистический расчет палачей на воспитательное значение для окружающих: вот, мол, казнимый понял, что он был не прав, и мы с ним ласковы. Устои не колеблются.

Но ввиду такой тонкости, тонкости и палачей и общества (все-таки цивилизованное), скороспелое покаяние виновного недопустимо. Да и оставлять в живых инородца, инакомыслящего, хоть и бывшего - это шаг к плюрализму. А тоталитаризм дальновиден. Ни полшага не уступит.

Дальновидность властей в романе вообще чрезвычайна. Обычно приговоренного оставляют в покое и быстро казнят. И последнее слово дают еще перед приговором. У Набокова, в выдуманном им мерзейшем обществе, все наоборот. Время перед казнью - главное время перевоспитания преступника. Не последний шанс ему предоставляется, а целая череда шансов - уйти из мира, его не проклиная, примирившись.

Для того и должны были прокурор и адвокат быть единоутробными братьями, чтоб обеспечивалась преемственность в государственном деле перевоспитания преступника. Для того же адвокат является помощником палача, а директор тюрьмы - тюремным врачом.

И не зря стали такую затяжную паузу перед казнью выдерживать. По опыту знают, что преступление непроницаемости очень глубоко проникает в личность. Сразу не вытравишь (если вообще мыслимо вытравить). Мы, читатели, в таком опыте властей можем убедиться еще одним косвенным способом - по оставшимся от прежних заключенных надписям на стенах.

<<“Бытие безымянное, существенность беспредметная...”- прочел Цинциннат на стене...>> Это - о духовности, не существующей в низменном мире, в котором <<то, что не названо,- не существует>>.

Написавший такое - не сломлен. А тот факт, что окончания надписей стерты директором тюрьмы и имеется предупреждение: “Писателей буду штрафовать”, - показывает, что борьба не прекращалась.

Но власть все же не хочет свой шанс упустить. Поначалу - еда смертникам подается с директорского стола, обещание свидания с женой - потом. Думаете, почему не сразу дают свидание? А посмотреть, насколько заслужил. И если не заслужил - не свидание тебе, а издевательство: и жену, и всех родственников, и даже мебель из дома, и не дать с женой и двух слов сказать.

Пару-тройку недель разнообразных тончайших психологических пыток - и есть шанс, что бунтарь превратится в марионетку, если даже не удастся перетянуть его в свою веру.

Если же не удается преступника перевоспитать на самом деле, то надо хотя бы сделать вид (для общества - вид), что это удалось. Это нужно для все того же укрепления устоев. (Для того и Сталину нужно было, чтоб обязательно открытыми были главные суды по сфальсифицированным обвинениям и - чтоб “преступники” признавались в своей “вине”.)

Вот и у Набокова. Весь город будет говорить, десятки очевидцев расскажут, что преступник и палач, как братья, одинаково одетые, посетили перед казнью отцов города, сидели за торжественным ужином, пили на брудершафт, фотографировались вместе у балюстрады.

Это ничего, что на самом деле преступник не притронулся к еде, что пить на брудершафт отказался и целоваться с палачом - тоже. Это мелочи. Тем более не заметные, что за едой все ели и обращали внимание на еду, а не на то, ест или не ест преступник. Да и с брудершафтом м-сье Пьер находчиво вывернулся: <<вылил из своего бокала каплю вина Цинциннату на темя, а затем окропил и себя>>.

Для видимости перед народом (хоть это сразу народу и не видно) ведется подробный протокол торжественного объявления дня казни и последнего слова преступника. Надо думать, что хоть Цинциннат ни слова не сказал, в протокол что-то записали, ибо писали долго под его молчание.

Для той же хотя-бы-видимости нужно было если не на самом деле заполучить дружбу палача и его жертвы, то запротоколировать отчет палача о достижении им состояния дружбы с заключенным и тем - достижение заключенным состояния прозрачности для палача. Убивать надо было человека, превратившегося в своего, хотя бы якобы превратившегося.

Но сколько бы своим врагам парадоксальных уступок (использованных для фиксации его “перевоспитания”) ни предоставило тело Цинцинната, дух его, этот призрак, никогда не сдавался.

В чем состоял подлинный бунт

Цинцинната

Как мне ни жаль, прийдется с этим призраком расстаться. Но о нюансе все же хочется сказать.

Не прав автор послесловия к одному изданию Набокова - Н. Анастасьев, написавший:

<<Мир “Приглашения на казнь” искусственный, мнимый мир. Паук, повисший в камере, сделан из латуни. На тюремных часах циферблат без стрелок... Видевшие давний фильм Микеланджело Антониони “Крупным планом” (“Blow up”) помнят, должно быть, кадры, где изображается игра в теннис без мяча - символ бессмыслицы. Вот так же лишена цели и разумного порядка ситуация набоковского романа.

Но трагизм состоит в том, что деформированная картина сохраняет материальную плотность, с обычным мастерством писатель находит слова и краски, удерживающие изображение на грани небыли и были... Паук - искусственный, но снует он по камере точь-в-точь как живой. И так далее>>.

Анастасьев совсем не понял символизма Цнциннатовых снов наяву, их протестующего заряда и необходимости придания им “материальной плотности” - чтоб этот заряд взбудоражил читателя. Виноват ли Набоков, что Анастасьева поражает “плотность” настолько, что он не понимает, что под ней? - Вряд ли. Постижение произведения - труд души. И писатель неконъюнктурщик не должен рассчитывать на слабаков.

К тому же, начиная с якобы искусственности паука с его сетью (этого символа тюрьмы) - и даже еще раньше,- начиная с неудачи его кормления огромной бабочкой: <<когда Родион наконец удалился, сердито снимая на ходу бороду вместе с лохматой шапкой волос>> (а это первое появление Родиона после вчерашнего его подталкивания Марфиньки коленкой - последнего потрясения из устроенных Цинциннату в тюрьме),- начиная именно с этой неудачи для паука Цинциннат понял, что бунтарские оплотненные мечты о спасении в этой жизни были ошибкой. Следовательно (надо понимать), следующими бунтарскими мечтами должны стать оплотненные уничтожения самой этой жизни во имя спасения себя от нее.

И вот Цинциннат начинает “плотно” разваливать действительность, кусок за куском. Набокову лишь тут впервые нужно <<удерживать изображение на грани небыли и были>>, лишь тут впервые действительный мир в полуобморочном, но бунтарском восприятии Цинцинната “плотно” становится искусственным и мнимым, становится (для Цинцинната, повторяю) символом бессмыслицы.

А объективно этот мир был символом далеко не бессмыслицы, а тоталитаризма. Он был аналогом реальности: фашистской Германии и сталинскому СССР - образованиям очень даже осмысленным и в 1938 году прочным, а не мнимым.

Можно наглядно убедиться в переломе, происшедшем с Цинциннатом, под моральными ударами тюремщиков. Вот он перенес удар в виде посещения жены со всеми ее ненавистными родственниками и мебелью, вот его спрашивают, хочет ли он повидаться с матерью, и он отказывается (он ее раз в жизни видел в тринадцатилетнем возрасте), и ему, тем не менее, это свидание навязывают - опять удар. И - Цинциннат бессилен что-то сделать. Убить себя?

<<Цинциннат встал, разбежался и - головой об стену, но настоящий Цинциннат сидел в халате за столом и глядел на стену, грызя карандаш>>.

А ведь это совсем за день до уже известного срока казни - и то не может. Ранее же (например, при посещении матери) и подавно.

Остается другое - мысленно разрушить окружающий мир. И вот делается первая заявка на мнимость действительности:

<<- Зачем вы пришли?- спросил Цинциннат, шагая по камере.- Ни вам это не нужно, ни мне. Зачем? Ведь это дурно и неинтересно. Я же отлично вижу, что вы такая же пародия, как все, как все. И если меня угощают такой ловкой пародией на мать... Но представьте себе, например, что я возложил надежду на какой-нибудь далекий звук...

[Цинциннат же слышит по ночам, что кто-то к нему в камеру прокапывается.]

...как же мне верить в него, если даже вы обман... И почему у вас макинтош мокрый, а башмачки сухие,- ведь это небрежность. Передайте бутафору.

Она - поспешно и виновато:

- Да я же была в калошах, внизу в канцелярии оставила, честное слово...>>

Первая попытка сделать для себя внешний мир мнимым не удалась.

Вот вторая попытка, тут же, с матерью, пытаясь обыграть этимологию слова “часовой”:

<<- Вы обратите внимание, когда выйдете,- сказал Цинциннат,- на часы в коридоре. Это - пустой циферблат, но зато каждые полчаса сторож смывает старую стрелку и малюет новую,- вот так и живешь по крашеному времени, а звон производит часовой, почему он так и зовется>>.

Бледно, не правда ли?

Так ведь есть еще надежда на что-то в действительном мире: на подкоп.

А теперь посмотрите на сцену последних секунд в камере перед выходом на казнь:

<<... - можешь помаленьку начинать тут убирать; только не шуми слишком.

Родригу в дверь подали метлу, и он принялся за дело.

Прежде всего, концом метлы, он выбил целиком в глубине окна решетку; донеслось, как бы из пропасти, далекое, слабое ура,- и в камеру дохнул свежий воздух,- листы со стола слетели, и Родриг их отшвырнул в угол. Затем метлой же, он снял серую толстую паутину и с нею паука, которого так, бывало, пестовал. Этим пауком от нечего делать занялся Роман. Сделанный грубо, но забавно, он состоял из круглого плюшевого тела, с дрыгающими пружинковыми ножками, и длинной, тянувшейся из середины спины, резинки, за конец которой его держал на весу Роман, поводя рукой вверх и вниз, так что резинка то сокращалась, то вытягивалась, и паук ездил вверх и вниз по воздуху. М-сье Пьер искоса кинул фарфоровый взгляд на игрушку, и Роман, подняв брови, поспешно сунул ее в карман. Родриг, между тем, хотел выдвинуть ящик стола, приналег, двинул,- и стол треснул поперек. Одновременно стул, на котором сидел м-сье Пьер, издал жалобный звук, что-то поддалось. Трещина извилисто прошла по стене. Ненужная уже камера явным образом разрушалась>>.

Вот тут Набоков для Цинцинната не поскупился на “плотность” разрушения мнимого мира, мнимого для бунтующего Цинциннатова духа.

Но это все ясно, если увидеть бунтарство Цинцинната, чего Анастасьев, да поначалу и я, не увидел.

И вполне закономерно не увидел. Потому что вполне по закону Выготского, конечно неосознанно, да и не зная этого закона, Набоков пошел по пути наибольшего сопротивления: сделал своего Цинцинната совершенно не борцом в обычном смысле (о чем и повествует на каждом листе своего романа), а в то же время мечтой о силе развоплощает его слабость - в возмущенное неприятие тотальной низости. И ярче всего - в последних абзацах романа, когда скатившаяся с плеч и с эшафота голова чувствует себя вставшим с помоста целым Цинциннатом, уходящим из рушащегося дрянного мира в лучший мир.

А что он лучший тем, что нравственный,- тоже не сразу видно.

Почему рядовой читатель

сбит с толку автором

Дивно, но это так: не сразу видно. Или из-за маскарада цивилизованности, или из-за стилизации (местами) под все-таки какое-то средневековье, или, наконец, из-за достаточно низкой нормы (в нашей стране) нравственности.

Действительно, вот у нас поговорили об отмене смертной казни - недостойно, мол, развитого общества - и умолкли. И общество из набоковского романа тоже приемлет смертную казнь. У нас, правда, она не публичная, а там публичная. Но все же - сходство. Еще, правда, там - вожделеют этого зрелища. Мы б, наверно, на такое зрелище (большинство) вряд ли пошли б. А те бегут. Даже библиотекарь, которого тошнит на казнях. Впрочем, кто нас знает... Во всяком случае, читаем и - не брезгуем.

Может, средневековый антураж создает остранение? Не расстрел, не электрический стул, не повешение - отсечение головы, не машиной (гильотиной), а вручную. Это ж мерзко. Почему ж мы читаем и не брезгуем? Не про нас?

Далее. Даже в средние века палач выходил в маске. Видно, уже тогда люди начали понимать безнравственность как таковую казни себе подобного. А здесь, у Набокова, палач не только не прячется,- он в центре общественного внимания, он популярная личность, любимец женщин, он влиятелен, начальник тюрьмы пешка по сравнению с ним. Так что? Тем более не про нас?

А казнь? Эта вопиющая поверхностность публики. Билеты в цирк действительны для прохода на площадь казни. А это название площади - Интересная. А эта реклама перед казнью о других развлечениях, имеющих быть вскорости, о товарах... Это-то - про нас!?

Это общество мерзейшее по нравственности, а мы всё видим протест Набокова лишь против тоталитаризма, унифицированности, безликости, а не против низости. Так уж настрадались от тоталитаризма сами, что только против него и видим направленным пафос аристократа Набокова.

В книге - как бы инвентаризация низких поступков разных людей: адвокат навязывает приговоренному к смерти стенограммы речей на суде; директор тюрьмы в приветственной (после приговора!) речи, хоть и стандартной, все же смакует <<непроизвольные телодвижения, которые непрерывно следуют за отсечением головы>>; тесть принялся Цинцинната ругать за то, что Цинцинната казнят, и ругал все время, отведенное для свидания с женой; Марфинькин отпрыск задушил руками кошку; шурин в камере (при том же свидании с родственниками) пытался не терять времени и порепетировать арию; м-сье Пьер, в игре в шахматы, то и дело берет ход или несколько ходов назад, а потом заявляет, что Цинциннат играть не умеет; мать Цинцинната не имеет материнских чувств; никому не доступно сострадание к приговоренному.

Нет числа мерзостям людей, окружающих Цинцинната и в тюрьме, и до тюрьмы. А мы читаем роман и плохо чувствуем, что он - о низости, об отвергании ее.

Есть, видно, еще одна причина этому: предельная живописность, сочность письма безотносительно к объекту описания. Читаешь - и, как наваждение: как бы сам присутствуешь. Поражаешься самой способности - что можно сделать словами! Что ни описано - описано прямо-таки любовно. И в результате такой сплошной яркости теряется главный пафос - отвергание низости.

Набоков что - теряет чувство меры? Лучше б приберегать самые свежие слова для ударных мест романа? А Набоков - плюет? Будто ему ничего не дорого? Или наоборот - все одинаково дорого?

Или это - искусство для искусства? И тогда: Набоков - не сильный духом, а слабак, спасающийся от мерзостной действительности мгновенным доступным получением удовольствия. Тогда: для Набокова это удовольствие - живописать словами. И тогда правы утверждающие, что Набоков - модернист.

Почему незаурядный читатель

тоже сбит с толку

Спецы его модернистом и считают:

<<...упорные попытки обособления - это всегдашняя набоковская гордыня. Но сколь бы самобытен художник ни был, полным “иммунитетом” к наличному миру литературы обладать он не может... Набоков не исключение. При всей своей необыкновенно яркой индивидуальности он разделял - в принципиальном смысле - фундаментальные концепции определенного направления в художественной культуре ХХ века. Это направление принято называть модернизмом... хотя сразу же замечу, его творчество - это последнее серьезное, творчески результативное усилие модернизма как тупикового в принципе явления в культуре>>.

Н. Анастасьев.

<<...Набоков - это прежде всего писатель, который действительно... радикальным образом разошелся с классической традицией русской литературы XIX века, и в этом плане он художник разрыва и одновременно художник-новатор. Набоков пошел путем... Сологуба...>>

В. Ерофеев.

<<Набоков - представитель декаданса, упадка. Но не в каком-то уничижительном смысле, а упадка как утраты идеалов>>.

Дм. Урнов.

Конечно, как это давно уже принято у ученых-литературоведов, они гнушаются опускаться до конкретных доказательств своих выводов примерами из текста произведения. Они в чем-то правы. Выбранными примерами можно доказать что угодно. Доказывает лишь сходимость, то есть когда любой элемент произведения (как учил Гуковский) доказывает собою идейный смысл всего произведения. А иди докажи, что взятый для доказательства элемент не выбран, а взят принципиально наугад. Нужно несколькими, очень разными элементами пооперировать. Однако тогда это будет исследование, а не “круглый стол” или послесловие издателя или редакции. При желании, правда, можно б было куда угодно вставить “сходимость анализа”. Но, увы, желания обычно не бывает. Опасно. Можно тут же, особенно за “круглым столом”, нарваться на доказательное же опровержение и - хлопот не оберешься. К тому же общий низкий теоретический уровень науки о литературе (ученые признавались публично, в прессе) не обязывает к ответственности.

Так что возьмусь-ка за дело я, безответственный самодеятельный критик, не печатающийся нигде. Мне нечего терять.

Начну с тени конкретики, которую все же выдал Урнов:

<<Набоков - это, конечно, явление упадка. Всякий раз после чтения любого из его произведений у меня остается такое ощущение, как будто кто-то мне как читателю сделал неприятность. Или даже гадость. И не показал, не изобразил нечто гадкое, нет, остается впечатление непосредственное - неприятное.

Это впечатление идет, я думаю, от глубокой внутренней безнравственности позиции Набокова. Безнравственности серьезной, той самой аморальности, родоначальником которой в западноевропейской мысли считается Ницше. Достоевский, наблюдая, изображал людей, преступающих границы традиционной нравственности... А Набоков - это как бы один из персонажей Достоевского, скажем, Ставрогин, который сам стал писателем, и со ставрогинских позиций написал ряд романов>>.

Если я покажу, что нет дистанции или она мала - между автором “Приглашения на казнь” и Цинциннатом,- я смогу сравнивать Цинцинната и Ставрогина. И тогда будет очень просто проверить, прав ли Урнов, будет просто проверить еще раз, низкий или высокий идеал у Набокова.

Судя по тому, как автор видит героя, можно определить, насколько они близки друг другу.

Необходимое якобы отвлечение:

призвание на помощь идеи Бахтина

Тут, однако, у нас на пути исследования “подводный риф”, устроенный Набоковым: автор все сделал (почти все), чтоб “спрятаться” от читателя.

Возьмем самое-самое начало:

<<Сообразно с законом, Цинциннату Ц. объявили смертный приговор шепотом...

[Конечно, это можно расценить как увиденное со стороны, но ведь и глазами Цинцинната - тоже можно. Вернее, можно счесть это его воспоминанием, ибо в следующем предложении хронология нарушается.]

...Все встали, обмениваясь улыбками. Седой судья, припав к его уху, подышав, сообщив, медленно отодвинулся, как будто отлипал...

[Зоркий взгляд, цепкий, набоковский. Однако мы уже знаем, что и у Цинцинната был такой же взгляд и память. Цинциннат как живым видел даже то, чего не было - во снах наяву. Так уж то, что было - тем паче мог увидеть цепко, с ненужнейшими подробностями. Вспомните миги в конце романа, последние картинны воображения в его катящейся голове.]

...Засим Цинцинната отвезли обратно в крепость...

[Если б повествование шло от первого лица, было б даже хуже: “засим меня отвезли обратно в крепость”. С чего это герой кому-то (кому? он же один в этом мире! его никто-никто не станет слушать), - кому-то рассказывает. А так - герой посматривает на самого себя, иногда - по сторонам.]

...Дорога обвивалась вокруг ее скалистого подножья и уходила под ворота: змея в расселину...

[Вот в суде же наблюдающий и рассказывающий не остается: посмотреть и рассказать, как расходится публика. Ненужнейшие наблюдения в дороге производит некто. И его вполне можно принять за осужденного.]

...Был спокоен...>>

И вот так, строчка за строчкой, до самого конца романа. Все время или самонаблюдение, или воспоминание, или галлюцинация.

Но единство, общность автора с главным героем все же прорывается. Смотрим чуть дальше процитированного. Цинцинната везут из суда в тюрьму. Адвокат его обгоняет каким-то другим транспортом и оказывается в камере раньше Цинцинната. Мы, читатели, узнаем об этом одновременно с Цинциннатом, то есть “от Цинцинната”. Образы, толкаясь, теснятся в Цинциннате вне зависимости от его состояния. Только что его приговорили:

<<Итак - подбираемся к концу. Правая, еще непочатая часть развернутого романа, которую мы, посреди лакомого чтенья, легонько ощупывали, машинально проверяя, много ли еще (и все радовала пальцы спокойная, верная толщина), вдруг, ни с того ни с сего, оказалась совсем тощей: несколько минут скорого, уже под гору чтенья - и... ужасно!>>

Чьи это слова: автора или героя? И того и другого. Оба - книжные люди, оба талантливы. А талант человека сильного духом, видно, не может не проявить себя.

Заметим на будущее, что это соображение объясняет беспрерывно сочную, живописную речь не слабостью духа, а силой, и резон, объясняющий низкий идеал Набокова, столько же работает также и на объяснение высоты его идеала.

А пока вспомним, что и последнее желание Цинцинната было - что-то написать. Лишь абсолютная бессмысленность этого отвратила его от последних строк. Пока же он смутно надеялся, что листы его не выбросят, - он все писал и писал - около трех недель. Чем отличил Набоков Цинцинната от себя? Смятенным стилем, присущим приговоренному к смерти? Ладно: отличил. Но все же оба - писатели.

А последнее написанное Цинциннатом слово - на отдельном, чистом листе - единственное - оказалось <<смерть>> и зачеркнуто было. Это - символ бессмертия писательского дела. “Рукописи не горят!

Этот символ получился у Цинцинната нечаянно (тут-то его и забрали на казнь), и он этого символа не заметил, а автор тут, по-моему, впервые явно отделился от героя и дал нам предварение: конец. Однако, разве может это свидетельствовать о мировоззренческой дистанции между героем и автором?

Вспоминаю еще, что в одном из цитированных отрывков в текст напрямую ворвался автор:

<<Цинциннат не сгреб пестрых газет в ком, не швырнул,- как сделал его призрак (призрак, сопровождающий каждого из нас - и тебя, и меня, и вот его,- делающий то, что в данное мгновение хотелось бы сделать, а нельзя...)>>.

Но и здесь автор такой же, как Цинциннат и как мы, читатели.

Какой,- скажете,- такой же, если Набоков рожден и воспитывался в аристократической семье, а мы - совсем иначе, Цинциннат же зачат от какого-то бродяги и воспитывался в общежитии.

Но главное - стали-то оба, и герой и автор, по сути одинаковыми людьми: аристократами духа и исключениями среди окружающих.

Одно лишь не уравнивает героя и автора. Набоков вряд ли стал бы делать кукол, похожих на своих кумиров,- Пушкина, Гоголя, Толстого,- и отдавать их детям на, практически, поругание. Да и то... Смодулировав себя по ужасному миру, им же придуманному, он, может, и не мог иначе показать пристрастие к великим русским писателям XIX века.

В общем, там, где Набоков потерял бдительность и допустил явное проникновение себя в текст,- там видно, что он от Цинцинната мало чем существенным отличается.

Однако еще важнее не потеря бдительности автором.

Спрятаться от читателя, будто он, автор, не глядит на героя со стороны, со своей, авторской, особой точки зрения Набоков смог. Редкие строки, где мы, читатели, видим тело Цинцинната, легко объяснить не промахом Набокова:

<<Цинциннат стоял на цыпочках, держась маленькими, совсем белыми от напряжения, руками за черные железные прутья, и половина его лица была в солнечную решетку, и левый ус золотился, и в зеркальных зрачках было по крохотной золотой клетке, а внизу, сзади, из слишком больших туфель приподнимались пятки>>.

Вспомните. Это же галлюцинация. Цинциннат на столе перед окном не стоял, ибо стол привинчен к полу и не у окна. То есть Цинциннат сам на себя мысленно смотрит, а не Набоков. Автор - спрятался.

Возьмем другое:

<<Обтираясь, он боролся с головокружением, с сердечной истомой. Был он очень худ,- и сейчас, при закатном свете, подчеркивавшем тени ребер, самое строение его грудной клетки казалось успехом мимикрии, ибо оно выражало решетчатую сущность его среды, его темницы...

[Со стороны это? Авторский это взгляд? - Да нет. Вполне может быть взглядом и мыслями самого Циннцинната. Ребра-то свои спереди каждый может увидеть.]

...Бедненький мой Цинциннат...

[Ну, а это? - Тоже ничего. Вполне он мог сам о себе подумать: бедненький мой Цинциннат.]

...Обтираясь, стараясь развлечь себя самим собой, он разглядывал...

[Вот, пожалуйста. Он сам себя разглядывает, а не автор его.]

...разглядывал все свои жилки и невольно думал о том, что скоро его раскупорят, и все это выльется. Кости у него были легкие, тонкие...

[Кости-то его никто увидеть не мог. Это мысль-рентген. И это мысль Цинцинната, а не автора.]

...тонкие: выжидательно, с младенческим вниманием, снизу вверх взирали на него кроткие ногти на ногах...

[А вот теперь Цинциннат вообразил взгляд на себя собственных ногтей.]

...ногти на ногах (вы-то милые, вы-то невинные),- и, когда он так сидел на койке голый, всю тощую спину от куприка до шейных позвонков показывая наблюдателям за дверью...

[Тощую свою спину он увидеть, конечно, не мог, но вообразить ее, вообразить, какой ее видят наблюдатели, тем более, что ему ясно, что за ним наблюдают,- он мог.]

...наблюдатели за дверью (там слышался шепот, обсуждалось что-то, шуршали,- но ничего, пусть). Цинциннат мог сойти за болезненного отрока,- даже его затылок, с длинной выемкой и хвостиком мокрых волос, был мальчишеский - и на редкость сподручный...

[Затылок-то уж точно он никогда не видел, даже в зеркало. Но и о нем мог заиметь понятие - вытирая его. Тем более, что это понятие к месту: скоро ему под затылок ударят топором. Вот он и оценивает затылок с точки зрения палача.]

...на редкость сподручный>>.

Может, еще где-то можно “увидеть” Цинцинната, но все это будет его собственное воображение. Так что внешнее тело главного героя и предметный мир, его окружающий, автор нигде формально не показывает со своей точки зрения.

Зато он не может не показать хоть что-то со своей, авторской, точки зрения. И этим “что-то” что ж является, если не внешнее тело? - Душа. Внутренний человек. Он изображается в искусстве словом, красками, звуком, как и наружность.

<<Изнутри меня самого души нет,- писал Бахтин,- в отношении к себе самому я не имею с ней дела>>. Душа как таковая, та или иная, оформленная видна, по Бахтину, лишь извне, лишь из другого сознания. Другой человек, по Бахтину, предстоит вне и против меня не только внешне, но и внутренне. <<Каждое внутреннее переживание другого человека: его радость, страдание, желание, стремление, наконец, его смысловая направленность - пусть все это не обнаруживается ни в чем внешнем, не высказывается, не отражается в лице, в выражении глаз, а только улавливается, угадывается мною (из контекста жизни),- все эти переживания находятся мною вне моего собственного внутреннего мира (пусть они и переживаются как-то мною, но они не относятся ко мне, не вменяются мне как мои). Переживаясь вне меня в другом, переживания имеют обращенную ко мне внутреннюю внешность, внутренний лик, который можно закреплять, оформлять, миловать, ласкать не физическими внешними, а внутренними очами. Эта внешность души другого, как бы тончайшая внутренняя плоть, и есть художественная индивидуальность: характер, тип... то, что может быть идеализировано, героизировано и проч.>>.

То есть тут-то мы и можем увидеть, как же автор видит своего героя.

А вообще типов ви`дения, типов взаимоотношений автора и героя, по Бахтину, всего несколько. Отношение же Набокова к Цинциннату - одно.

Это не типизированное (Цинциннат - исключение из правила, а не обобщение); это не иллюстрация некой теории автора (Набоков и иллюстративность - немыслимы; прошу поверить на слово, чтоб мне не отвлекаться); это - далее - не отношение как к роковой судьбе, судьбе иного, чем все, и тем виноватого перед всеми (Набоков в инакости вины не видел, а без вины нет классического,- так его Бахтин называет,- типа взаимоотношений автора и героя); наконец, это не воплощение ценной для автора идеи (романтический вариант; при нем герой активен настолько, что поглощает автора, поступает так или иначе, потому что не свою жизнь живет, а авторскую идею воплощает, самого автора “оттолкнув”).

Последний (романтический) вариант очень похож на маскировку, к которой прибег Набоков, “спрятавшись” от читателя за Цинцинната.

Но в том-то и дело, что это только маскировка. Герой-то у Набокова по поступкам не активен совсем. Не Цинциннат живет свою жизнь (по роману это - от присуждения к смерти до самой смерти), а его живут. С ним творят, что хотят. Как пишет Бахтин о таком взаимоотношении героя и автора: <<Несчастия героя уже не судьба [а надо бы добавить: не тип, не иллюстрация, не претворение идеи], а их [несчастья] просто создают, причиняют ему [герою] злые люди, герой пассивен, он только претерпевает жизнь, он даже не погибает, а его губят>>.

И как же Бахтин называет такой тип взаимоотношений героя с автором? - Сентиментализмом. Да, представьте. Тип взаимоотношений, наиболее подходящий для тенденциозных произведений!.. И кто его применил - Набоков! Набоков и... тенденциозность!

Теперь понимаете, почему он прибег к такой старательной маскировке: тотальному упрятыванию себя из описаний всего внешнего - за точку зрения Цинцинната.

По сути же Набокова интересовало крепко-накрепко усилить нравственный элемент своей вненаходимости герою, своему взгляду на него. Ему нужно было пробудить жалость к Цинциннату, умиление им, негодование к его окружению. И - он совершенно обелил Цинцинната и совершенно очернил всех остальных, противостоящих ему людей. Он, правда, очернение сделал на пути, близком к пути наибольшего сопротивления, методом “наоборот”, всякими нежностями и мягкостью по отношению к Цинциннату в сущности ледяного его окружения. Но - очернил. Цинциннат же - как ангел: совершенно не виновен (он отроду непрозрачен); он совершенно не сопротивляется внешнее (ибо никаких ресурсов нет, даже простой физической силы), - и его зато очень жаль; наконец, он совершенно несгибаем внутренне - им можно восхититься.

А примененная Набоковым маскировка, сделавшая Цинцинната как бы живым, чего доброго, открытие (если никто до Набокова до этого не додумался). По крайней мере, Бахтин, похоже, такого не знал, когда писал (в 20-е годы) цитировавшуюся работу, не то бы оговорился, когда клеймил сентиментального героя как художественно маложивого. Набоков и сентиментального смог сделать живым.

И хоть на обычного сентиментального героя реагируют не как на героя, а как на живого человека (из-за прямого нравственного давления автора), и набоковскому Цинциннату такую (сильную) реакцию не пробудить,- зато такой реакции подвержены подростки или духовно инфантильные взрослые (те, что плачут на индийских фильмах). Цинциннат же призван воздействовать более глубоко и на более зрелых людей.

Эфроим Севела в сильнейшем сентиментальном фильме “Колыбельная” дает сцену - минута перед расстрелом фашистами группы евреев (стариков, женщин, детей, невоенных мужчин). Так он делает расстреливаемых божественно спокойными и прекрасными, одну женщину с младенцем - похожей на рафаэлевскую Мадонну с Христом. Величие, невинность жертв, вопиющая несправедливость убийц... Кричит с экрана нравственное вмешательство режиссера. И я - не в силах сдержать рыдания, как будто передо мной сейчас будет настоящий расстрел, а не киношный.

А когда у Набокова Цинциннату дали три минуты после буквального приглашения на казнь и буквально три минуты читаешь, что же происходит, - рыдания не душат. Я “вижу” то, что видят глаза Цинцинната (начало уборки камеры, начало гибели исписанных им листов, начало мерещащейся Цинциннату гибели самой камеры мерзкой и самого мерзкого мира), я “слышу” мысленные слова Цинцинната о непереносимом страхе, и еще я “вижу” самого Цинцинната (нагнувшимся для шнуровки ботинок).

Суть изобретенной Набоковым сцены перекликается с сутью описанной сцены у Севелы: Цинциннат неизмеримо выше своих убийц, отказавшись от использования этих трех минут для последних плотских удовольствий (вина, порнографических открыток, пребывания в туалете), он возвышен, пожелав дописать кое-что, он мудр, отказавшись и от этого желания, он не суетится, он - лучший из всех людей романа, и сейчас будет уничтожен.

А форма: он шнурует обувь, он нагнулся, у него позорные мысленные слова, у него отвлекающе-подробные видения - сбивает с пафоса.

Зато от Севелы - порыв, а от Набокова - глубокая задумчивость и надолго. Севела открыто ведет, а Набоков незаметно подталкивает.

Но оба в одном - нравственном - направлении. Их герои внешне покорны и смертны, а внутренне непокорны, выпрямлены и неуничтожимы, как вечная душа.

И именно такое ви`дение обоими авторами внутреннего мира своих героев и определяет их повествование. У Севелы (короткая киноновелла) это благородные лица, божественное спокойствие, чуть не торжество перед расстрелом. У Набокова (большой роман) это вопреки всей трусости “вставание” Цинциннната и “уход” с эшафота, это твердым голосом произносимый счет (когда палач размахивается топором), это его брезгливое “сам” (когда он снял рубашку, когда лег на плаху, еще кое-когда - чтоб к нему не прикасались гады), это его бунтарские видения и т. д. и т. д.

В сентиментальных произведениях явных (как у Севелы) или скрытых (как у Набокова) авторы выдают себя с головой и можно, надеюсь, теперь вполне обосновано, считать их близкими по мировоззрению своим героям.

Набокова - Цинциннату.

Доля правоты у “моих” оппонентов,

но лишь доля

Посмотрим теперь, похож ли (как по Урнову) Цинциннат на Ставрогина (как выбрал Урнов) или на другого героя Достоевского, преступающего границы традиционной нравственности; похож ли Набоков на Ницше, как оценивает Урнов,- на Ницше, которому материалом для выведения философской безнравственности послужили как раз преступающие герои Достоевского: тот же Ставрогин из “Бесов”, Газин из “Записок из мертвого дома”.

Надо четко признать, что похожи.

Что с того, что Газин <<режет маленьких детей из удовольствия резать, чувствовать на своих руках их теплую кровь, насладиться их страхом, их последним глубинным трепетом под самым ножом>>, а Цинциннат упивается выделыванием игрушек для обычных детей (до первого на него доноса второй степени) и жалеет детей дефективных (когда он вышел после следствия по этому доносу):

<<Его нехотя отпустили, разрешив ему продолжать заниматься с детьми последнего разбора, которых было не жаль,- дабы посмотреть, что из этого выйдет. Он водил их гулять парами, играя на маленьком портативном музыкальном ящичке, вроде кофейной мельницы,- а по праздникам качался с ними на качелях: вся гроздь замирала, взлетая; пищала, ухая вниз. Некоторых он учил читать>>.

Причем двое уродов были дети Марфиньки, прижитые ею с любовниками...

Ясно, что унификаторская деятельность тоталитарного государства не доходила до детального расписывания воспитательного процесса в детском садике для ненормальных детей. Цинциннат по своей инициативе им музицировал, качался с ними и учил читать. И ясно, что в противоположность тем, кому этих детей “не было жаль”, ему их было жаль.

Но что из того?

Что из того, что Ставрогин демонически совращает женщин и даже изнасиловал десятилетнюю девочку, а Цинциннат даже в мечтах своих никогда не желал никого, кроме жены, и если к двенадцатилетней Эммочке в тюрьме у него возникло... Что?..

<<...Когда она сегодня примчалась,- еще ребенок, с какими-то лазейками для моей мысли,- я подумал словами древних стихов - напоила бы сторожей... спасла бы меня. Кабы вот таким ребенком осталась, а вместе повзрослела, поняла,- и вот удалось бы: горящие щеки, черная ветреная ночь, спасение, спасение...>>

Но в “древних” романтических поэмах герой не может принять любовь юной девы, из-за любви к другой, несчастной любви; принять же может лишь помощь в побеге.

А если и влекло Цинцинната к Эммочке, то совершенно подсознательно:

<<Эммочка... скрестив голые пушистые руки... полуоткрыв розовый рот... сверкнув балеринными икрами... от ея муарового кушака в камере ожил воздух... теперь стояла, прислонившись к стене, опираясь одними лопатками да локтями, скользя вперед напряженными ступнями в плоских туфлях... съехала на пол и там смирно села, прижав подбородок к поднятым сжатым коленкам, на которые натянула подол, показывая снизу гладкие ляжки... не ладонями, а скорее пятками рук... Ее распущенные, шелковисто бледные волосы кончались длинными буклями... какая-то зыбь все бежала по ее лицу,- то морщился веснущатый нос, то язык снутри натягивал щеку... не то посылая воздушный поцелуй, не то заключая союз молчания, взглянула через плечо на Цинцинната...>>

Где бы ни шарили по Эммочке невольно Цинциннатовы глаза при ее неразрешенном посещении-знакомстве, на ее провокации при другом посещении он не ответил никак, как бы, опять невольно, его глаза по ней ни шарили. И сдержанность его не объяснить сонливостью из-за всенощного слушания, как копают лаз к нему:

<<Еще потрескивало и шуршало, когда пришел Родион. За ним в балетных туфлях на босу ногу и шерстяном платьице в шотландскую клетку, шмыгнула Эммочка и, как уже раз было, спряталась под стол, скрючившись там на корточках, так что ее льняные волосы, вьющиеся на концах, покрывали ей и лицо, и колени, и даже лодыжки. Лишь только Родион удалился, она вспрянула - да прямо к Цинциннату, сидевшему на койке, и, опрокинув его, пустилась по нем карабкаться. Холодные пальцы ее горячих голых рук впивались в него, она скалилась, к передним зубам пристал кусочек зеленого листа.

- Садись смирно,- сказал Цинциннат,- я устал, всю ночь сомей не очкнул,- садись смирно и расскажи мне...

Эммочка, возясь, уткнулась лбом ему в грудь; из-под ее рассыпавшихся и в сторону свесившихся буклей обнажилась в заднем вырезе платья верхняя часть спины, со впадиной, менявшейся от движений лопаток, и вся ровно поросшая белесоватым пушком, казавшимся симметрично расчесанным.

Цинциннат погладил ее по теплой голове, стараясь ее приподнять. Схватила его пальцы и стала их тискать и прижимать к быстрым губам.

- Вот ластушка,- сонно сказал Цинциннат,- ну, будет, будет. Расскажи мне...

Но ею овладел порыв детской буйности. Этот мускулистый ребенок валял Цинцинната, как щенка.

- Перестань!- крикнул Цинциннат.- Как тебе не стыдно!

- Завтра,- вдруг сказала она, сжимая его и смотря ему в переносицу.

- Завтра умру?- спросил Цинциннат.

- Нет, спасу,- задумчиво проговорила Эммочка (она сидела на нем верхом).

- Вот это славно,- сказал Цинциннат,- спасители отовсюду! Давно бы так, а то с ума сойду. Пожалуйста слезь, мне тяжело, жарко.

- Мы убежим, и вы на мне женитесь.

- Может быть,- когда подрастешь; но только жена у меня уже есть.

- Толстая, старая,- сказала Эммочка.

Она соскочила с постели и побежала вокруг камеры, как бегают танцовщицы, крупной рысью, тряся волосами, и потом, прыгнула, будто летя, и наконец закружилась на месте, раскинув множество рук.

- Скоро опять школа,- сказала она, мгновенно сев к Цинциннату на колени,- и, тотчас все забыв на свете, погрузилась в новое занятие: принялась колупать черную продольную корку на блестящей голени, корка уже наполовину была снята, и нежно розовел шрам.

Цинциннат, щурясь, глядел на ее склоненный, обведенный пушистой каемкой света, профиль, и дремота долила его.

- Ах, Эммочка, помни, помни, помни, что ты обещала...>>

Несовершеннолетие девочки и краткость знакомства делают для Цинцинната невозможным выход из подсознания стыдного (для Цинцинната, не окружения его) влечения.

А потом было ее предательство и измена, и потом уже совсем не глазами шарил у ней под платьем м-сье Пьер. Цинциннат тогда, может, оттого еще остолбенел, что осознал вдруг свое влечение к Эммочке.

Вот такой он нравственный.

Но что из того?

Можно ведь предположить, что кто-нибудь, пусть вроде Урнова, скажет, будучи логически совершенно правым, что общее между Газиным, Ставрогиным и Цинциннатом в том, что все они поступают против общепринятой нормы, что все они духовно сильные люди, все они свободны от угрызений совести за свое преступление, что всем им нипочем остальные, не такие, как они.

И такой логик, вроде Урнова, вполне будет прав, если уподобит Набокова Ницше.

<<Преступление - это простое свидетельство того факта, что индивид, его совершивший,- сильный человек, а потому не может не преступать норму - нравственную или правовую: ведь она создана по мерке средних, то есть слабых, то есть бездарных людей>> (Ю. Давыдов; я лишь убрал кавычки, расставленные Давыдовым, видно, чтоб не подумали, что он не дистанцируется от Ницше).

Подписался бы Набоков под такой идеей Ницше, подписался бы Цинциннат?

Смотрим: <<Я не простой... Я тот, который жив среди вас... Не только мои глаза другие, и слух, и вкус...>>

Это Цинциннат о себе.

<<Ее мир. Ее мир состоит из простых частиц, просто соединенных, простейший рецепт поваренной книги сложнее, пожалуй, этого мира, который она, напевая, печет...>>

Это о Марфиньке, обычном в своей простоте представителе большинства.

Да что там говорить. Еще в самом начале романа Цинциннат заявил адвокату: <<Я окружен какими-то убогими призраками, а не людьми>>. Это самый-самый ранний, чисто логический, подход Цинцинната к действительности как к мнимости, как к нежизни, как к тому, что <<сходит у нас за жизнь>>. И надо согласиться, что ницшеанский сверхчеловек сходен со сверхчеловеком Набокова в “Приглашении на казнь”. Цинциннат действительно выше своего окружения и сознает это. Набоков - тоже пропастью отделил своего героя от окружения и вознес над окружением.

И если Ницше взялся увлечь кого-нибудь своей правотой при помощи прямоты и бесстрашной последовательности, то про Набокова можно заподозрить, что он задумал заманить туда же обманом: такого агнца представил в Цинциннате, такого жалостного человечка, что мы, мол, клюнем и не заметим его антиобщественность, а значит, аморальность. Ну, а дальше - больше. Главное - первый раз нас совратить. И такой Урнов, мол, видит на аршин под землей, а кто ему оппонирует - подслеповаты.

И все-таки Урнов не прав.

Набоков героя делает невольным преступником. Непрозрачность - это какая-то не только нравственная субстанция, а и физиологическая. Он по наследству, от отца, непрозрачен (как говорила ему мать и как он это почувствовал еще в раннем детстве).

А ницшевский преступник потому преступает, что выше стыда, он из отвращения преступает.

Ницшевский - делает это вольно, набоковский - невольно.

Можно, правда, возразить, что высокое в конце концов тоже сводится к физиологии, к физике, к генам. Ницше преступников похожим образом и называл - расой преступников, а им противоположных - другой расой. Однако, у Ницше это все же скорее ораторский прием для требования изменить отношение к преступникам: не презирать; воевать - да, подавлять - да, но не презирать; просто те и другие - агрессивные враги по отношению друг к другу.

А Набоков-то Цинцинната агрессивным не сделал.

Ницшевского преступника влечет к преступлению <<как таковому>>, т. е. сделать не так, как все, обычные, сделать необычно. Набоковский же только и делал, что прятал свою сущность, только и подстраивался под всех, под обычных. Даже уже в тюрьме после приговора он больше подстраивался, чем делал против.

Правда, сторонник Ницше тут же меня поймает, мол, суть-то Цинциннната - преступная; мол, <<нет ничего более обычного, чем то, что под впечатлением страха [преступник] бесчестит себя>> (Ницше) маскировкой.

Согласился бы, да парировать есть чем.

Даже по сути своей, интеллигентской, Цинциннат был колеблющимся и доходил до сомнения в своей чуждости мерзкому окружению, доходил до подозрения, что он почти такой же, как все:

<<Да, снова, как привидение, я возвращаюсь к твоим первым изменам и, воя, гремя цепями, плыву сквозь них...

[Это Цинциннат пока еще чужой миру.]

...Поцелуи, которые я подглядел. Поцелуи ваши, которые больше всего походили на какое-то питание, сосредоточенное, неопрятное, шумное...

[Далее, по-моему, в образе питания Набоков дает картину подсмотренного поцелуя в совокуплении; и тут Цинциннат еще тоже чужой миру - слишком ему противна грянообычная сама по себе сцена.]

...неопрятное, шумное. Или как ты, жмурясь, пожирала прыщущий персик и потом, кончив, но еще глотая, еще с полным ртом, каннибалка, топырила пальцы, блуждал осоловелый взгляд, лоснились воспаленные губы, дрожал подбородок, весь в каплях мутного сока, сползавших на оголенную грудь, между тем как приап, питавший тебя, внезапно поворачивался с судорожным проклятием, согнутой спиной ко мне, вошедшему в комнату некстати. “Марфиньке всякие фрукты полезны”,-

[В смысле - всякие мужчины.]

с какой-то сладко хлюпающей...

[Сладко! Внимание: что-то поворачивается в Цинциннате.]

...с какой-то сладко хлюпающей сыростью в горле говорила ты, собираясь вся в одну сырую, сладкую, проклятую складочку...

[Второй раз “сладкая”, на этот раз складочка, уж не половой ли ее орган, столь привлекательный для Цинцинната?]

...складочку,- и если я опять возвращаюсь ко всему этому, так для того, чтоб отделаться, выделить из себя, очиститься...

[Чтоб ему складочка эта стала не сладка и проклята, а только проклята? Для того, что ли, он подсмотренную противность вспоминает? Это как платоновский Саша Дванов у кровати роженицы: “В нем поднялась едкая теплота позора за взрослых, он сразу потерял любовь к ним и почувствовал свое одиночество - ему захотелось убежать и спрятаться в овраг. Также ему было одинаково скучно и страшно, когда он увидел склещенных собак - он тогда два дня не ел, а всех собак разлюбил навсегда”. Юношеский максимализм. Цинциннат хотел бы шарахнуться в сверхчуждость миру.]

...очиститься,- и еще для того, чтобы ты знала, чтобы ты знала... Что?

[Перебив знаменательный. Цинциннат инстинктивно понимает, что то, от чего он шарахается в сверхпредел, есть все же сверхпредел.]

...Что? Вероятно, я все-таки принимаю тебя за кого-то другого,- думая, что ты поймешь меня...>>

А что понимать-то? Что физиологическую грязь, естественную, нужно прятать даже от самих себя, в ночь, хотя бы в тенденции - с веками все больше и больше прятать, а не все меньше и меньше, как с едой, как взяли курс в околоцинциннатовом мире (вспомните хотя бы эротический идеал м-сье Пьера “ничего нет приятнее, например, чем окружиться зеркалами и смотреть, как там кипит работа,- замечательно!”).

М-сье Пьер прямо противоположен другому платоновскому герою, героине, Фросе из повести “Фро”: “Она хотела быть любимой им постоянно, непрерывно, чтобы внутри ее тела, среди обыкновенной, скучной души, томилась и произрастала вторая, милая жизнь ”. Фросе ни себя, ни мужа видеть не нужно. Любимых же мы и с закрытыми глазами видим. И потому нам ночь - не помеха. Наоборот. А м-сье Пьеру - помеха. Ему нужен свет, зеркало, зеркала.

А ведь глядя на себя в зеркало человек обязательно смотрит как бы глазами чужого. Еще Бахтин писал: <<Моя наружность переживается мною изнутри; лишь в виде разрозненных обрывков, фрагментов, болтающихся на струне внутреннего самоощущения, попадает моя наружность в поле моих внешних чувств, и прежде всего зрения, но данные этих внешних чувств не являются последней инстанцией даже для решения вопроса о том, мое ли это тело...

[Помню, входя вместе с толпой в столичный магазин (а входил туда я впервые), я увидел во встречной толпе прошедшего мимо меня человека, чем-то поразившего меня. Чем?!. Я бросился из двери обратно: увидеть его зачем-то еще раз, и... тот тоже бросился, видно, обратно; мы остановились друг против друга, как вкопанные. Оказалось, несколько раз отразившегося от зеркал, я видел самого себя. После долгой секунды я это понял.]

...мое ли это тело, решает вопрос лишь наше внутреннее самоощущение... [в зеркале] мы видим отражение своей наружности, но не себя в своей наружности... [а] так как у нас нет подхода к себе самому извне, то мы вживаемся в какого-то возможного другого, с помощью которого мы и пытаемся найти ценностную позицию по отношению к себе самому, из другого пытаемся мы оживить и оформить себя>>.

Кто ж этот “другой”, чьими глазами видит себя с любовницей в зеркалах м-сье Пьер? А это - средний человек того, околоцинциннатового, низкопробного общества, в котором интимное является в большинстве своем предметом общественного внимания, в котором принято рассказывать о своих партнерах по постели, о себе - в постели же. И так как человеку наибольшую долю информации поставляют глаза, то в как можно более зримом виде должна циркулировать в низкопробном обществе и интимная информация.

И лишь увидев себя (в зеркале и мысленно) глазами другого, четко определяет себя человек. И наоборот: себя он видит - в другом.

Когда Цинциннат увидел любовника своей жены со своей женой, в этом приапе, неопрятно и шумно питающем Марфиньку, Цинциннат тем самым увидел себя и ужаснулся (ибо до того, в самоощущении, он себя не видел). И он сам, Цинциннат, предстал вдруг перед собой в ином, мерзком, виде в своем вожделении к Марфиньке. А так как в Марфиньке тоже еще сохранились остатки стыдливости, то в принципе можно было надеяться на ее понимание того, что прятание интимного должно, развиваясь, быстро докатиться до замыкания не только в ночи, в невидимости другим, но и до замыкания интимного лишь друг на друге, до неведомости ее интимного никому, кроме мужа, до неведомости его интимного никому, кроме жены.

Но, конечно, чтоб Марфинька Цинцинната поняла, нужно, чтоб она была человеком иным.

<<Вероятно, я все-таки принимаю тебя за кого-то другого,- думая, что ты поймешь меня,- как сумасшедший принимает зашедших родственников за звезды, за логарифмы, за вислозадых гиен...

[А в психологии известно, что, дойдя до крайности, человек бросается тут же в другую крайность. Сверхпредел омерзения (из-за лицезрения грязи интимного) способен перевести в ее, крайности, приятие с далеко идущими последствиями (наподобие нестыдливости потеков сока по подбородку - вкусно, не до опрятности, поймут по-человечески; и можно и некрасивое интимное вот так по-человечески понятным представить).

Но. Тут же человек в испуге шарахается назад: это ж сумасшествие! И тут же, махнув рукой на все ради сладости, соглашается стать сумасшедшим.

Несколько долей секунды - и вы четыре раза переменили позицию, вы, гнусный колеблющийся пониматель-интеллигент, и застаете себя сумасшедшим, принимающим себя в качестве такового

Вот и Цинциннат.]

...как сумасшедший принимает зашедших родственников за звезды, за логарифмы, за вислозадых гиен,- но еще есть безумцы...

[И это вот как раз и есть Цинциннат.]

...те неуязвимы!- которые принимают самих себя за безумцев,- и тут замыкается круг...

[Цинциннат становится сам как Марфинька, раз его тянет к ней несмотря ни на что.]

...и тут замыкается круг. Марфинька, в таком-то кругу мы с тобой вращаемся...>>

Какой же это ницшевский Преступающий Общепринятое, когда он не чужд искреннейшим позывам быть как все, как все - не из страха, не из приспособленчества, а искренне.

Сторонник Ницше и тут отобьется: “Что ж, и на старуху бывает проруха. Исключение лишь подтверждает правило. А вообще-то Цинциннат не хочет быть как все”.

Тогда у меня остается один последний довод и одно общее соображение.

Сначала - второе.

Предпоследние мои резоны

Во всемирно-исторических колебаниях идеала между высоким и низким, между ингуманизмом и гуманизмом, Раннее Возрождение ориентировано вниз, на человека, а Высокое - вверх, на общество, ибо в Высоком сторонники низкого объединяются для борьбы за низкое, а раз объединяются, значит ориентируются уже несколько вверх.

Впрочем, чаще объединяются слабые, средние.

Сильные, бывает, напролом идут в одиночку или мафиозными группами. Стендаль в одном рассказе вывел такого одиночку, титана разврата - Ченчи - влиятельного и состоятельного дворянина, прославившегося, как Дон-Жуан, но в особом роде: он женщин исключительно только насиловал, не останавливаясь ни перед чем. И, вроде, был исторический прототип этому герою. А вспомните еще сотни пиратов... А титаны-правители типа Борджиа и Медичи... Герои ницшевского типа.

А Ницше обожал Ренессанс как раз за то, что это была эпоха великих преступников (он выводил за скобки титанов непреступного рода).

И все всегда не вспоминают еще одних: врагов Ренессанса во время Ренессанса - испанских католических мистиков, например.

Так вот, если преступно-индивидуалистическому течению в Ренессансе уподобить преступное течение в социализме и национал-социализме, если Ченчи, Борджиа и Медичи уподобить Ежова, Берию и Сталина, гестаповских палачей, насильников и Гитлера, а аристократическим феодальным богоугодным врагам Ренессанса уподобить Набокова, то Набоков с Ницше в однотипный идейный лагерь не попадут.

Кстати,- в подтверждение идеи всемирно-исторических колебаний от высокого к низкому и обратно,- посмотрите, какими словами Чаадаев охарактеризовал Гомера, родоначальника античности в искусстве, античности, родоначальницы (в свою очередь) Возрождения:

<<Но чего, мне кажется, мы не знаем, это той общей связи, которая существует между Гомером и нашим временем... для нас Гомер... остается все тем же Тифоном [в древнегреческой мифологии - чудовищем с сотней драконьих голов] и Ариманом [древнеиранским олицетворением злого начала], каким он был в мире, им самим созданном. На наш взгляд, гибельный героизм страстей, грязный идеал красоты, необузданное пристрастие к земле - это все заимствовано нами у него... греки решились идеализировать и боготворить порок и преступление>>.

Таково общее соображение против упреков Урнова Набокову.

А теперь частный довод (весьма, впрочем, сомнительный).

Преступники не заботятся о будущем мироустройстве, тем более - об отдаленном. Так думаю - кто? - я, вопреки... Ницше, который писал: <<Быть восставшим против общества нашего типа [а он имеет в виду либеральное, мягкотелое общество] - это само по себе еще не может снизить ценности человека... такому восставшему следовало бы воздать почести потому, что он ощущает в нашем обществе нечто, против чего необходимо вести войну... он пробуждает нас из дремотного состояния>>. Я же Ницше не верю. Ницше был не ахти какой житейски опытный человек. Книжник он был. И пользовался наблюдениями Достоевского над преступниками, причем, где хотел, Достоевского перевирал. И вот я бездоказательно не верю Ницше, что бывают этакие идейные преступники, действующие во имя почестей преступникам будущих веков.

Преступник действует только для себя и баста. Он в принципе не обладает направленностью вверх.

А набоковский Цинциннат - обладает: он пишет перед смертью, он хотел бы найти какой-то контакт со своими убийцами, чтоб где-то в сверхбудущем, через их потомков, стало не по-ихнему, а по-цинциннатовскому. Цинциннат поступает как Гамлет с Горацио и через него - с современниками. Бесполезно, впрочем (его листки выбрасывают как мусор), но он же не предвидел этого. Вернее, не хотел это предвидеть. Зато сам Набоков не напрасно написал “Приглашение на казнь” для своих врагов.

Писал, скажете, и Ницше, и тоже недаром: он стал идеологом, праидеологом империализма и фашизма, да в чем-то - и вождей казарменного социализма. Так зато он лично-то и не был преступником. Он был мыслителем.

И для него могло брезжить то, что было ясно Марксу: прогресс - аморален (по крайней мере, в докоммунистической истории, которая кончится, как и все на свете). - Подробнее? - Пожалуйста: развитие вида “человек” происходит на базе аристократического меньшинства за счет плебейского большинства. И, значит, преступники объективно нужны человечеству. А с моральной точки зрения (вот диалектика!) - осуждаемы.

А так как искусство (пусть и на аристократической базе) призвано все же в конечном итоге нравственно улучшать человечество (хоть и делает это часто на контрах с нравственностью), то Набоков искусству роднее, чем Ницше. Набоков - морален. Ницше - аморален.

Однако, повторяю, это (действия во имя сверхбудущего) шаткий довод, и я отдаю должное Урнову: Набоков дал повод свести себя с Ницше.

Но развести их - поводов больше, по-моему, я это доказал.

Заключение

Вернемся к эпиграфу данной работы. Цинциннат-Набоков не монстр, изверившийся в настоящем и не надеющийся на будущее, хоть на сверхбудущее. Он - гражданин столетия грядущего, гость, явившийся из сверхбудущего. А если перевести это на язык литературоведения, то писатели Цинциннат Ц. и породивший его Набоков - не модернисты, не декаденты. И потому Набоков - высокохудожественен, что он не модернист и не декадент. А не потому, что является последним и высшим достижением модернизма, как тупикового направления в искусстве.

Кто без идеала - тот на тупиковом направлении. И вряд ли правильно таким направлением объяснять высокие достижения. С идеалом - значит, возможны высокие достижения.

Когда-то, правда, я и среди таких вот “идеалистов” делал различия: демократический идеал - дает, мол, больше возможностей для художественного взлета, антидемократический, мол, ведет в итоге в такой же тупик, как и отсутствие идеала. И по такой логике Набокову должно бы быть худо.

Тогда, однако, я не учел, что сам идеал массы может оказываться в разных отношениях к самой Гармонии. А ей иной раз противопоказаны крайности. Массы же - могут ударяться в крайности. И если против такого вот “иного раза” противостоящим окажется такой вот Набоков, моей догматике повезло: опять удалось так ее извернуть, что она все объясняет и всему находит “экологическую нишу”.

Идеал Набокова - не крайности: ни это преступный низкий индивидуализм, раскованный, не связывающий себя общественными нормами, ни это законный низкий индивидуализм, тоже раскованный, низость свою сделавший общественной нормой. Идеал Набокова - скованность низости индивидуализма.

А быть против крайностей - это быть за... гармонию. Так что!? Набоков - гуманист?.. Художник типа Высокого Возрождения?! И вовсе не враг политического гуманизма типа Ленина?! (Да, Ленин гуманист, ибо признался Горькому, что хотел бы всех по головам гладить. И если ему приходилось бить, то в силу обстоятельств, среди которых главными были непримиримость и нетерпимость и его врагов, и его друзей. Но доказывать гармонический гуманизм Ленина не входит в мою задачу.)

Набоков же гуманистам враг, конечно (если это слово применимо к стороннику гармонии). Гуманисты - за гармонию, но больше - ради земного бьются, даже если владеет ими высокий дух коллективизма в битве. А Набоков - за гармонию, но больше - против земного (по крайней мере, в “Приглашении на казнь”).

И так как в первой половине ХХ века едва ли не во всем свирепствовали крайности - Набоков ото всех держался особняком.

Было бы очень неплохо подтвердить* вывод о высокой нравственности пафоса Набокова на полупорнографической (пишут) его “Лолите”. Но где ж ее прочесть?

Хочется верить, что можно подтвердить; Набоков, похоже, не менялся, а путь наибольшего сопротивления материала - плодотворен, художник это интуитивно чувствует и не проходит мимо.

Одесса. Лето - осень 1989 г.

* - Подтвердить можно принципом, взятым у Выготского: развоплощением материала формою. Если материал (педофилия) негативный, а подача его (форма) дана “как красивое и высокое чувство” (Тэн. Инверсионная теория антропогенеза. С. 69), то это столкновение даёт неосознаваемый катарсис, осознание которого уж точно не будет именоваться порнографией (смакованием извращённости).

Что хотел сказать Набоков, ТАК (формой) оскорбляя политкорректную нравственноть американцев? Наверно, то, что политкорректность безнравственна по большому счёту. За то и была “Лолита” там запрещена. Ибо обыватель совсем не против тайно смаковать педофилию, но против явно чтить её высокой. А это не есть высокая нравственность. И если такому тебе, но подсознанию, а не сознанию, это говорит подсознательный катарсис, то… Подсознание ж всегда всё верно понимает в катарсисе! – То вот – запрещают “Лолиту”.

18 апреля 2013 г.

Натания. Израиль.


На главную
страницу сайта
Откликнуться
(art-otkrytie@narod.ru)
Отклики
в интернете