С. Воложин

Кизи. Над кукушкиным гнездом.
Художественный смысл.

Роман говорит: все зря, комбинат непобедим абсолютно.

С. Воложин

Что хотел сказать Кен Кизи своим романом

“Над кукушкиным гнездом”

и чего не понял в нем режиссер фильма

Уважаемый читатель, как вам - такое в художественном произведении:

- Мир принадлежит сильным, мой друг! Ритуал нашего существования основан на том, что сильный становится сильнее, пожирая слабого. Мы должны смотреть правде в глаза. Так быть должно, не будем с этим спорить. Мы должны научиться принимать это как закон природы. Кролики приняли свою роль в ритуале и признали в волке сильнейшего. Кролик защищается тем, что он хитер, труслив и увертлив, он роет норы и прячется, когда рядом волк. И сохраняется, выживает. Он знает свое место. Никогда не вступит с волком в бой. Какой в этом смысл? Какой смысл?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Только поймите меня правильно, мы здесь не потому, что мы кролики - кроликами мы были бы повсюду, - мы здесь потому, что не можем приспособиться к нашему кроличьему положению. Нам нужен хороший волчище вроде сестры - чтобы знали свое место.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мистер Биббит, попрыгайте перед мистером Макмэрфи. Мистер Чесвик, покажите ему, какой вы пушистый.

У меня на глазах Билли Биббит и Чесвик превращаются в понурых белых кроликов, но им стыдно делать то, что велел Хардинг.

- Ах, они стесняются, Макмэрфи. Правда, мило? А может быть, им не по себе оттого, что они не постояли за друга. Может быть, они чувствуют себя виноватыми оттого, что их снова вынудили вести допрос. Не унывайте, друзья, вам нечего стыдиться. Все шло, как надо. Кролику не положено заступаться за сородича. Это было бы глупо. А вы поступили разумно - трусливо, но разумно”.

Пустая болтовня, риторика, правда? Плоское самобичевание бессильного за собственное приспособленчество.

Многие видели кино “Полет над гнездом кукушки”, впервые показанное с русским переводом в разгар перестройки. Так приведенная цитата – из романа Кена Кизи “Над кукушкиным гнездом”, по которому поставлено кино. И мы видим, что автор совершенно не считается с банальностью речи и с тем, что так здраво не может говорить сумасшедший, как то следует из сюжета.

То есть перед нами явная нехудожественность?

А сравните с вот таким:

Ежели бы Наполеон не оскорбился требованием отступить за Вислу и не велел наступать войскам, не было бы войны; но ежели бы все сержанты не пожелали поступить на вторичную службу, тоже войны не могло бы быть. Тоже не могло бы быть войны, ежели бы не было интриг Англии, и не было бы принца Ольденбургского и чувства оскорбления в Александре, и не было бы самодержавной власти в России, и не было бы французской революции и последовавших диктаторства и империи, и всего того, что произвело французскую революцию, и так далее. Без одной из этих причин ничего не могло бы быть. Стало быть, причины эти все - миллиарды причин - совпали для того, чтобы произвести то, что было. И, следовательно, ничто не было исключительной причиной события, а событие должно было совершиться только потому, что оно должно было совершиться. Должны были миллионы людей, отрекшись от своих человеческих чувств и своего разума, идти на Восток с Запада и убивать себе подобных, точно так же, как несколько веков тому назад с Востока на Запад шли толпы людей, убивая себе подобных.

Разве не столь же нехудожественны эти громоздкие фразы? И не похоже ли это тоже на пустую болтовню крошечного человечка.

А ведь тут от себя говорит такая глыба, как Лев Николаевич Толстой.

Говорит страсть его, не дающая ему молчать ввиду поражения России в Крымской войне. Поражение ж, в конечном итоге – от отсталости России. А та – от крепостного права и отсутствия свободы предпринимательства для всех. Страсть – оттого, что надо как-то менять положение. А как? Как декабристы четверть века назад? Безнародной революцией опять? Которая опять не удастся? А народная ж – страшна!.. Но и без народа история не движется!

И вот это открытие, - что без народа – никак, а нужно только его возглавлять, и – лучшим людям,- вот это открытие и воодушевило его аж на эпопею. И страсть смутного ощущения своей правоты позволила автору в “Войне и мире” пойти на написание таких глыб предложений, таких огромных исторических сентенций – где?! – в художественном же все-таки произведении.

Что Толстому прежние понятия об изящной словесности. Не мог он иначе. Иначе он был бы мыслителем, а не художником.

Вот так же, свободно в средствах, вел себя и Кен Кизи, движимый своей страстью.

И страсть его была в ненависти к американской демократии, которая на самом деле гнёт, а не демократия.

Мы же, угнетенные своим тоталитаризмом, восприняли тогда кино, как актуальное для нас, империи зла. И развалили СССР. Зато теперь чуть не каждый может на себе чувствовать силу Америки.

И – иначе переживать по поводу “Гнезда кукушки”.

Кстати, об этом названии. Причем тут гнездо кукушки? Я думаю, не в игре слов на английском языке, мол, кукушка и псих – одно и то же.

Роман предваряется эпиграфом:

...Кто из дому, кто в дом,

кто над кукушкиным гнездом.

Считалка.

Хулиган Макмэрфи, движимый желанием ощутить свою силу и поверховодить сумасшедшими (а заодно попотрошить этих владельцев сбережений, получившихся от того, что не на что им в сумасшедшем доме тратить свои пенсии), Макмэрфи напросился в сумасшедший дом, как и старшая сестра когда-то, после окончания ожесточившей ее войны, на которой она была военной медсестрой. Во имя силы оба здесь, в сумасшедшем доме. Вождь, наоборот, вырвался оттуда. Во имя свободы. А автор парит надо всей этой бессмыслицей, что выражается еще и самим словосочетанием “кукушкино гнездо”. Какое может быть гнездо у кукушки, когда она его не заводит и яйца свои кладет в чужие гнезда?

Хорошо. Но как мыслимо сочетание ярости и ощущение бессмысленности жизни?

Неужели постмодернизм, к которому причисляют иные и роман “Над кукушкиным гнездом”, не выражает пофигизма ко всему, раз жизнь не имеет смысла? Неужели бывает и не пофигистский постмодернизм?

Подъезжаю за щеткой [в смысле: подхожу, работая половой щеткой] к большущей картине - приволок ее этот, по связям с общественностью, когда напустили такого туману [туманом рассказчик ощущает приступ своей депрессии], что я его не видел. На картине какой-то удит на искусственную муху в горах, похоже на очокос возле пейнвилла - снег на вершинах за соснами, высокие стволы белого тополя по берегам речки, земля в кислых зеленых заплатах щавеля. Он забрасывает свою муху в заводь позади скалы. На муху тут не годится. Тут нужна блесна и крючок номер шесть - а на муху лучше вон там, пониже, на стремнине.

Между тополей бежит тропа, я прошелся со щеткой по тропе, сел на камень и гляжу назад через раму на консультанта [прибывшего в сумасшедший дом], который беседует с молодыми [врачами]. Вижу, он тычет пальцем в какое-то место на ладони, но слов его не слышно за шумом холодной пенистой речки, мчащейся по камням. Ветер дует с вершин, он пахнет снегом. Вижу кротовые кучи в траве. До чего приятное место, вот где можно вытянуть ноги и расслабиться.

Забывается - надо специально сесть и постараться вспомнить, - забывается…”

Какая прелесть это перетекание картины в жизнь!

Не в том ли художественный смысл произведений постмодернизма? – В искусстве для искусства?.. Все остальное пофиг.

Вся остальная поверхность двери покрыта темно-желтым лаком, на котором прорисованы прожилки посветлее, дабы создать видимость их принадлежности к другой породе дерева, очевидно, более привлекательной с точки зрения декоративности: они идут параллельно или чуть отклоняясь от контуров темных сучков - круглых, овальных, иногда даже треугольных. В этой запутанной сети линий я уже давно обнаружил очертания человеческого тела: на левом боку, лицом ко мне лежит молодая женщина, по всей видимости, обнаженная, ибо можно отчетливо видеть соски на груди и треугольник курчавых волос в паху; ноги у нее согнуты, особенно левая, с выставленным вперед коленом, которое почти касается пола; правая же положена сверху, щиколотки тесно соприкасаются и, судя по всему, связаны, равно как и запястья, заведенные, по обыкновению, за спину, ибо рук словно бы нет: левая исчезает за плечом, а правая кажется отрубленной по локоть.

Лицо, закинутое назад, утопает в волнах пышных и очень темных волос, беспорядочно разбросанных по плитам пола. Черты почти неразличимы - как из-за положения головы, так и из-за широкой пряди, косо сползающей на лоб, закрывая тем самым глаза и часть щеки; единственная неоспоримая деталь - это рот, широко раскрытый в неумолчном крике страдания или ужаса. С левой стороны кадра спускается конус яркого и резкого света, идущий от лампы, шарнирный стояк которой укреплен на углу металлического стола; пучок света направлен, как во время допроса, прямо на неподвижное тело с безупречными формами и кожей янтарного цвета.

Но о допросе не может быть и речи: в самом деле, рот так долго остается широко раскрытым, что его, видимо, удерживает в этом положении нечто вроде кляпа: какой-то кусок черной ткани силой всунут между зубов. Да и вопли девушки, если бы она кричала в эту минуту, должны были бы пробиться, хотя бы приглушенно, сквозь толстое стекло смотрового окошка, забранного литой решеткой.

Между тем, справа в кадре появляется на переднем плане мужчина с серебристыми волосами, в белом хирургическом халате со стоячим воротничком; на три четверти его видно лишь со спины, так что лица различить невозможно, а профиль только угадывается. Он направляется к связанной молодой женщине и несколько мгновений разглядывает, смотря сверху вниз и частично загородив ее ноги своим телом. Жертва, по-видимому, находится в бессознательном состоянии, поскольку при приближении мужчины не вздрагивает, сохраняя прежнюю позу; впрочем, если получше приглядеться к кляпу и к его расположению прямо под носом, становится понятно, что на самом деле это тампон, пропитанный эфиром - к нему пришлось прибегнуть, чтобы сломить сопротивление, ожесточенность которого доказывают разметавшиеся пряди волос.

Врач, наклонившись вперед, опускается на одно колено и начинает развязывать веревки, стягивающие щиколотки. Послушное теперь тело само ложится на спину, в то время как решительные руки раздвигают колени, открывая гладкие шоколадные бедра, которые блестят матовым светом в лучах лампы; однако грудь не выгибается, поскольку руки остаются по-прежнему связанными за спиной; лишь сами молочные железы, благодаря этому движению, больше открываются для взгляда: твердые, словно два пропорциональных купола из пластмассы, они чуть бледнее тела, тогда как околососковые окружности (немного припухлые, но не такие уж широкие для полукровки) выделяются красивым оттенком сепии.

На секунду приподнявшись, чтобы взять с металлического столика какой-то тонкий инструмент длиной примерно в тридцать сантиметров, доктор снова опускается на колени, но слегка правее, так что полы белого халата закрывают теперь верхнюю часть бедер и низ живота. Руки врача, сейчас невидимые, производят там некую операцию, характер которой определить затруднительно. В любом случае, поскольку девушка находится под воздействием наркоза, речь не может идти о пытке, для которой маньяку понадобилась жертва, избранная исключительно за красоту тела. Вполне возможно, что здесь насильно производится искусственное осеменение (тогда инструмент, которым пользуется хирург, представляет собой катетер) или же другой чудовищный медицинский опыт, осуществляемый, разумеется, против воли самой пациентки”.

Это Аллен Роб-Грийе “Проект революции в Нью-Йорке”. Новый роман? Постмодернизм? Пофигизм? Или важно, что искусство для искусства?

Ну и что, что бессмысленно словосочетание “кукушкино гнездо”. Для Кена Кизи важен ритм, в который укладываются слова считалки.

Но, с другой стороны, это ж у Кена Кизи не от имени автора написано. Это – от имени рассказчика, индейца, по прозвищу вождь, данному ему другими пациентами. Дано нам, читателям, от имени незаурядной личности. Уж не говоря о его философствовании высокого достоинства… Кто б выдержал двадцатилетнее притворство глухонемым?!

Однако, все же и все же. Почему рыдать хочется, когда вождь проголосовал за перенос времени смотрения телевизора?

Для тех, кто не читал роман. О фильме я не говорю. В фильме вы видите сумасшедших в сумасшедшем доме. А в романе они только названы сумасшедшими. Те, во всяком случае, которые по воле автора хоть что-то делают в сюжете. Те, кто читал, не дадут соврать: в книге они еле отличимы читательским сознанием друг от друга. Не то, что в фильме, где подобран запоминающийся типаж идиотов. Режиссер во всю постарался для зрительского глаза.

Так вот в романе перед нами нормальные люди. И их ненормально угнетают. Причем претендуя на самоназвание “демократия” (как в СССР). Вопросы быта отданы в данном отделении сумасшедшего дома на откуп общему собранию. В отделении сорок человек. Двадцать совсем плохих и безвольных (“хроники”), двадцать (“острые”) вполне нормальных, только очень запуганных больничным режимом. А главная заводила в нем – старшая медсестра. Ее подруга молодости, еще армейская сослуживица, управляет кадрами этой больницы. Поэтому врачи попали под пяту старшей сестры. А та до крайности своевольная. И, чтоб не уступить первенства новоприбывшему Макмэрфи, обеспечившему двадцать голосов за то, чтоб смотреть по телевизору финальные соревнования по бейсболу, отказывает собранию. Отказывает на том основании, что в отделении сорок человек. И двадцать не проголосовали за. Они настолько не в себе, что и не ориентируются, что вокруг происходит. – Не важно. Макмэрфи бросается тех уговаривать. – Напрасно. Не реагируют. Старшая сестра, с характерной фамилией Гнусен (в русском варианте), объявляет голосование законченным. Макмэрфи не слушает. Подступает к последнему хронику – к Бромдену, вождю. И тот, двадцать лет притворявшийся, что он глухонемой, покоренный волей Макмэрфи к бунту против дурастой старшей сестры, поднимает руку.

Помня философию вождя, мол, сумасшедший дом это то же, что вся система липовой демократии, и помня наш родной тоталитаризм, кажется, понимаешь свою горловую судорогу.

Но добро б это было со мной в перестройку или раньше. А сейчас… Дело прошлое. Пятнадцать лет минуло. Отчего мне сегодня комок к горлу подошел? Не волнуюсь же я за липовость американской демократии, столь волнующую героя? Я ж не знаю ее. Не слышно что-то из моего далека, чтоб она была такой же неразумной, как сестра Гнусен. Я, правда, хорошо ощущаю, как она гнусна, эта американская демократия, в отношении того человечества, которое не относится к золотому миллиарду. И в первую очередь, в отношении к России. Я, правда, читал А. Зиновьева, лично знающего западную демократию в ее предназначении для внутреннего употребления: “С возникновением глобального сверхобщества произошел перелом в самом типе эволюционного процесса: степень и масштабы сознательности исторических событий достигли такого уровня, что стихийный эволюционный процесс уступил место проектируемой и управляемой эволюции. Это, напоминаю, не означает, будто все в эволюции человечества стало планироваться и ход эволюции стал управляться в соответствии с планами. Это означает, что целенаправленный, планируемый и управляемый компонент эволюционного процесса стал играть определяющую роль в конкретной истории человечества. Цели при этом не обязательно благородные, они могут быть (и являются таковыми на самом деле) эгоистичными, гнусными, коварными и т.д. Планы не обязательно целесообразные и разумные, они могут быть нелепыми и даже безумными. Управление не обязательно по правилам разумного управления и не обязательно эффективно, оно может быть дилетантским, неэффективным. Но это не влияет на сам тип эволюции, подобно тому, как плохая государственность не меняет тип власти как государственной, плохая экономика не меняет тип хозяйства как экономический.

Принципиально важно здесь то, что в западном мире сложилась социальная структура, в которой имеются компоненты, ставящие цели эволюционного характера и глобального масштаба, вырабатывающие планы достижения этих целей, обладающие способностью и средствами управлять огромными массами людей, принуждая их к деятельности по реализации этих планов, распоряжающиеся колоссальными материальными ресурсами, достаточными для того, чтобы исторические процессы, ранее бывшие стихийными, сделать сознательными(http://www.biglib.com.ua/read.php?pg_which=100&dir=0022&f=22_34&book_id=3550). Опять тоталитаризм! Но все это как-то не объясняет прямо рефлекторности моего чуть не вырвавшегося рыдания.

Наверно, дело в том, что я вжился в состояние той депрессии, которая владеет вождем, предстоящим перед комбинатом (так он называет весь мир и органическую часть его - сумасшедший дом).

Смотрите:

Простым поворотом регулятора на стальной двери старшая сестра может пускать стенные часы с такой скоростью, как ей надо: захотелось ей ускорить жизнь, она пускает их быстрее, и стрелки вертятся на циферблате, как спицы в колесе. В окнах-экранах - быстрые смены освещения, утро, день, ночь - бешено мелькают свет и темнота, и все носятся как угорелые, чтобы поспеть за фальшивым временем; страшная сутолока помывок, завтраков, приемов у врача, обедов, лекарств и десятиминутных ночей, так что едва успеваешь закрыть глаза, как свет в спальне орет: вставай и снова крутись, как белка в колесе, пробегай распорядок целого дня раз по двадцать в час, покуда старшая сестра не увидит, что все уже на пределе, и сбросит газ, сбавит скорость на своем задающем циферблате, - как будто ребенок баловался с кинопроектором, и наконец ему надоело смотреть фильм, пущенный в десять раз быстрее, стало скучно от этого дурацкого мельтешения и насекомого писка голосов, и он пустил пленку с нормальной скоростью.

Она любит включить скорость в те дни, например, когда тебя навещают или когда передают встречу ветеранов из Портленда - словом, когда охота задержаться и растянуть удовольствие. Вот тут она включает на полный ход.

На чаще - наоборот, замедляет. Ставит регулятор на "стоп" и замораживает солнце на экране, чтобы оно неделями не двигалось с места, чтобы не шелохнулся его отблеск ни на древесном листе, ни на луговой травинке. Стрелки часов уперлись в без двух минут три, и она будет держать их там, пока мы не рассыплемся в прах. Сидишь свинцовый и не можешь пошевелиться, не можешь встать и пройтись, чтобы разогнать кровь, сглотнуть не можешь, дышать не можешь. Только глаза еще двигаются, но видеть ими нечего, кроме окаменевших острых в другом конце комнаты, которые смотрят друг на друга, решая, кому ходить. Старый хроник, мой сосед, мертв седьмой день и пригнивает к стулу

Бог знает, сколько мы так сидим.

Потом она понемногу отпускает регулятор, и это еще хуже. Мертвую остановку мне легче выдержать, чем сиропно-медленное движение руки Сканлона в другом конце комнаты - у него три дня уходит на то, чтобы выложить карту. Мои легкие втягивают густой пластмассовый воздух с таким трудом, как будто он проходит через игольное ушко. Я пытаюсь пойти в уборную и чувствую, что завален тоннами песка, жму мочевой пузырь, покуда зеленые искры не затрещат у меня на лбу.

Напрягаю каждый мускул, чтобы встать со стула и пойти в уборную, тужусь до дрожи в руках и ногах, до зубной боли. Силюсь, силюсь и отрываю зад от кожаного сиденья на какие-нибудь полсантиметра. И падаю обратно, сдаюсь - течет по левой ноге, под током горячий соленый провод, от него срабатывают унизительные звонки, сирены, мигалки, все кричат и бегают вокруг, и большие черные санитары, разбрасывая толпу налево и направо, вдвоем бросаются ко мне, размахивают страшными космами медной проволоки, которые трещат и сыплют искрами, замыкаясь от воды.

Отдыхаем мы от этого управления временем, пожалуй, только в тумане; тогда время ничего не значит. Оно теряется в тумане, как все остальное”.

Вы понимаете? Речь о переживании невозможности поступать по-своему в любых мелочах. Нельзя встать после сна на несколько минут раньше срока и пойти умываться. Нельзя после того, как съел обед, встать и выйти из комнаты. Нельзя убавить громкость радио, орущего так, чтоб слышали почти глухие.

Можно только подчиняться персоналу.

И как эффектно описано в романе насилие временем, так и спасение от насилия – туманом, образом отключения от мира, депрессией. Увы, часто неуправляемым изнутри процессом. Засасывает, видите ли.

И вот вождь, погрязший в этой трясине, вырвался и проголосовал. Всемогущий комбинат оказался слабее столь ослабленного человека.

Вот это противоречие и вызывает позыв рыдать. Выготский, как всегда, прав: таков внеисторический – психологический (так уж устроен человек) – механизм воздействия искусства.

Признаюсь, что пишу это все в перерывах между чтением романа, пишу скорее между эмоциональными пиками от простого восприятия, чем из-за сотворческого озарения художественным смыслом целого. Жаль не отметить столь яркие переживания по свежим следам. Все-таки фильм видел лет 15 назад, и теперь, в чтении, все очень свежо.

Так вот, в связи с новейшими моими ассоциациями с американской лжедемократией, меня постигло было разочарование в Кене Кизи. Ну к чему была эта накачка страстей насчет комбината, если, оказывается, сидят в том сумасшедшем доме все больше по собственному желанию, в попытке убежать от жизни, а не принудительно.

- Вообще-то у нас в отделении совсем немного народу лечится принудительно. Только Сканлон и... Кажется, кое-кто из хроников. И ты [хулиган Макмэрфи]. Да и в больнице таких немного. Совсем немного”.

(Вождь явно из этих немногих.)

Такого нюанса в фильме то ли нет совсем, то ли я его не заметил.

Обманным в своей основе стал потрясающий сюжетный ход с безуспешной, но все же попыткой Макмэрфи сдвинуть с места тяжеленный пульт, попыткой, из-за заразительности которой и не струсили впоследствии проголосовать острые и хроник индеец. Речь же шла о том, чем Маку высадить забранное сеткой окно, чтоб выйти из больницы и посмотреть бейсбольные финалы по телевизору где-нибудь в баре.

И вот те на. Большинство из голосующих может написать заявление и вообще выписаться из больницы.

Я был обескуражен.

Но потом я понял, что Кен Кизи глубоко прав. Гнет власти над собой люди принимают добровольно. Славяне варягов княжити призвали. Немцы избрали Гитлера большинством голосов. В США, правда, власть Англии и рабовладение свергли силой. Но то, что критикуется в романе, - демократию - установили тоже большинством.

И если в данный сумасшедший дом собрались непереносящие “комбинат, не умеющие “приспособиться к кроличьему положению, и если они не патологические экстремалы и неженки, а нормальные – так уж описаны – люди, то случилась что-то. По Зиновьеву – наступило время сверхобщества. А “острые” просто первые это почувствовали и не приняли.

Книга вышла в свет, я посмотрел, в 1962 году.

Именно с шестидесятыми годами связывали советские ученые то новое, что пришло тогда в мир - научно-техническую революцию. Она потянула за собой шлейф массовой технизации всей жизни. От обоих явлений – через рост производительности труда, через рост числа интеллигенции, через шаблонизацию их работы - развились безработица и резкое понижение статуса беловоротничковых, а также их люмпенизация. А также заорганизованность всего и вся. Наступила, как тогда ее называли, эпоха организаций и, соответственно, - реакция на нее: молодежная контркультура, психоделическая (наркотическая) революция, сексуальная революция, течения хиппи, битников, распространение дзен-буддизма - это все формы бегства от жизни. А еще – попытки взбунтоваться новых левых (не понятно, почему их левыми называли, когда это был чисто згоистический бунт обделенных жизнью интеллигентов-индивидуалистов, через пару лет успокоившихся, как только им дали кусок пирога).

Подобный, социологический, подход теперь, конечно, у нас не в моде. А на Западе и никогда не был в моде. Потому феномен Кена Кизи объяснялся (и объясняется сейчас) как угодно иначе. Протест против общества посредственностей (журнал “Тайм” тех лет), протест против засилья в обществе психиатров (Томас Заз, тогдашний западный диссидент), протест разума, который остался сам с собой, ибо впервые за века и века засадили всех сумасшедших в сумасшедшие дома (Александр Генис) (http://www.svoboda.org/programs/OTB/2002/OBT.031002.asp). А от имени одного крупного американского музыковеда я читал мысль, что холодная война, десятки лет свирепствовавшая в мире, привела – как реакцию – к (красиво выражаясь) авангарду в искусстве и жизни, то есть к резкости и грубости в пассивности и в активности (в искусстве, религии и политических выпадах).

Так или иначе, но что-то случилось с демократией, и она стала чем-то отрицательным для силачей-не-во-власти. В системе образов романа Кизи для некоторых диссидентов (не могущих воздержаться от бунта кроликов) сумасшедший дом,- оцененный было ими менее опасным для выживания, чем жизнь,- стал таким же опасным. Повышенный – из-за появления Макмэрфи - градус диссидентства в отделении сестры Гнусен быстро привел к доведению сестрою до самоубийства Чесвика, самого отзывчивого на призыв к свободе.

Все так. Все я логически себе объяснил. Но больше меня роман не волновал так сильно.

В чем дело?

Особенно неприятным показалось описание негативности электрошока через наоборот – последовавшими после электрошока видениями детства рассказчика-индейца.

Выходим по тропе через тростник к железной дороге. Прикладываю ухо к рельсе, она обжигает щеку.

- Ничего, - я говорю, - ни с той, ни с другой стороны на сто километров...

- Хм, - говорит папа”.

И т.д. Целая вереница отрывков.

А дело в том, что в романе произошла незаметная переориентация замысла.

Нет. Неверно. Он с самого начала был замыслен иначе, чем поначалу кажется.

Как об электрошоке отзывались?

“- Шоковый шалман, мистер Макмэрфи, это жаргонное название аппарата эшт - электрошоковой терапии. Аппарат, можно сказать, выполняет работу снотворной таблетки, электрического стула и дыбы. Это ловкая маленькая процедура, простая, очень короткая, но второй раз туда никто не хочет. Никто.

- А что там делают?

- Пристегивают к столу в форме креста, как это ни смешно, только вместо терний у вас венок из электрических искр. К голове с обеих сторон подключают провода. Жик! На пять центов электроэнергии в мозг, и вы подверглись одновременно лечению и наказанию за ваши враждебные "Иди к черту", а вдобавок от шести часов до трех дней, в зависимости от вашей конституции, ни у кого не будете путаться под ногами. А придя в себя, вы еще несколько дней пребываете в состоянии дезориентированности. Вы не можете связно думать. Многого не можете вспомнить. Если на процедуры не скупятся, человека можно превратить в подобие мистера Элвиса, которого вы видите у стены. В тридцать пять лет - слюнявый идиот с недержанием”.

А Бромден, получивший этих процедур штук двести, оказывается, страдал главным образом оттого, что они вызывали у него такие воспоминания, от которых ему бежать хотелось от своего обычного тумана, вон из сумасшедшего дома. Тогда как его философия говорила ему, что это бессмысленно – кругом один и тот же комбинат.

Так вот Макмэрфи побудил его таки бежать. А сам – раздумал!

Да! Это не заметно, но это так.

Макмэрфи решил спровоцировать медперсонал на то, чтоб его погубили, лишили сознания навсегда или самой жизни. Да! Решил спровоцировать.

Ибо лжедемократия, комбинат – непобедим.

И решил он это стазу после того, как из-за него, в сущности, покончил с собой Чесвик, после того, что Макмэрфи узнал о добровольности пребывания большинства пациентов в этом сумасшедшем доме и после своего – как результат – порыва выйти из него путем отказа от противодействий старшей сестре и вообще режиму.

Как только он это решил выйти из дурдома, сразу его шатнуло в противоположное.

Из-за того, что повествование ведется от имени вождя Бромдена, нам, читателям, и всем персонажам романа это изменение оказывается неведомым. Лишь проницательный Бромден заметил подозрительное.

После одного из моментов победы над сестрой, к борьбе с которой он вернулся с новым воодушевлением, после удачно проведенной коллективной рыбалки пациентов – что мы видим глазами вождя?

Кое-кто из острых еще не спал, дожидались около уборной, чтобы посмотреть, утонули мы или нет. Мы ввалились в коридор, перепачканные кровью, загорелые, провонявшие пивом и рыбой, неся своих лососей, словно какие-нибудь герои-победители. Доктор спросил, не хотят ли они выйти, поглядеть на его палтуса [доктор рекордной величины рыбу выловил] в багажнике, и мы пошли обратно, все, кроме Макмэрфи. Он сказал, что порядком укатался и, пожалуй, лучше даванет подушку. Когда он ушел, кто-то из острых, не ездивших с нами, спросил, почему Макмэрфи такой вымотанный и усталый, если остальные краснощекие и резвые. Хардинг объяснил это тем, что у Макмэрфи сошел загар.

- Помните, Макмэрфи прибыл сюда на всех парах, закаленный суровой жизнью на вольном воздухе, то есть в колонии, румяный и пышущий здоровьем. Мы просто наблюдаем увядание его великолепного психопатического загара. Больше ничего. Сегодня он провел несколько изнурительных часов в сумраке каюты, между прочим, тогда как мы братались со стихиями, впитывая витамин D. Конечно, и они могли изнурить его до некоторой степени, эти труды в закрытом помещении, вы только представьте себе, друзья. Что касается меня, я уступил бы часть витамина D в обмен за некоторое такое изнурение. Особенно имея малышку Кэнди в качестве прораба. Или я ошибаюсь?

Вслух я этого не сказал, но подумал, что, может быть, и ошибается. Усталость Макмэрфи я заметил еще раньше, когда возвращались в больницу и он потребовал, чтобы завернули в городок, где прошло его детство”.

В фильме этого нюанса нет. Нет и заворота в этот городок, и того, как сентиментально там вел себя Макмэрфи. В сущности, прощался с жизнью. Нет в фильме и чуть не явного нежелания Макмэрфи убежать из больницы после устроенного бардака, когда, – было ясно,- что ему теперь не сдобровать, а окно – пожалуйста - открыто.

Макмэрфи незаметно для читателя поменялся с вождем ролями. И Бромден, в сущности, угадал его волю: быть погубленным больницей и больше не жить. Что вождь и выполнил после лоботомии, на которую обрекли этого несчастного. (Лоботомия - удаление лобных долей мозга, ответственных за самоосознание и за принятие решений.)

Причем Макмэрфи не хотел умереть не от комбината. Когда возвращались с рыбалки и из-за шторма возникла опасность утонуть тем троим, для которых не хватило спасательных жилетов, и отказался от жилета один (ради Кэнди) и другой (ради вернувшегося психоза не касаться ничего грязного), то Макмэрфи героизма не проявил. Это не зря. Пока он должен был выжить.

А вот как он подписал себе приговор:

Сестра подошла прямо к Макмэрфи.

- Он перерезал себе горло. - Она подождала, что он ответит. Макмэрфи не поднял головы. - Билли открыл стол доктора, нашел там инструменты и перерезал себе горло. Бедный, несчастный, непонятый мальчик убил себя. Он и сейчас сидит в кресле доктора с перерезанным горлом.

Она опять подождала. Но Макмэрфи все равно не поднял головы.

- Сперва Чарльз Чесвик, а теперь Уильям Биббит! Надеюсь, вы наконец удовлетворены. Играете человеческими жизнями... Играете на человеческие жизни... Как будто считаете себя богом!

Она повернулась, ушла на пост и закрыла дверь, оставив за собой пронзительный, убийственно холодный звук, который рвался из трубок света у нас над головами.

У меня сразу мелькнула мысль остановить его, уговорить, чтобы он взял все выигранное прежде и оставил за ней последний раунд, но эту мысль немедленно сменила другая, большая. Я вдруг понял с невыносимой ясностью, что ни я, ни целая дюжина нас остановить его не сможем. Ни Хардинг своими доводами, ни я руками, ни старый полковник Маттерсон своими поучениями, ни Сканлон своей воркотней, ни вместе все - мы его не остановим.

Мы не могли остановить его, потому что сами принуждали это делать. Не сестра, а наша нужда заставляла его медленно подняться из кресла, заставляла упереть большие руки в кожаные подлокотники, вытолкнуть себя вверх, встать и стоять - как ожившего мертвеца в кинофильмах, которому посылают приказы сорок хозяев. Это мы неделями не давали ему передышки, заставляли его стоять, хотя давно не держат ноги, неделями заставляли подмигивать, ухмыляться, и ржать и разыгрывать свой номер, хотя все его веселье давно испеклось между двумя электродами.

Мы заставили его встать, поддернуть черные трусы, как будто это были ковбойские брюки из конской кожи, пальцем сдвинуть на затылок шапочку, как будто это был четырехведерный "стетсон", и все - медленными, заученными движениями, а когда он пошел по комнате, стало слышно, как железо в его босых пятках высекает искры из плитки.

Только под конец, после того как он проломил стеклянную дверь, и она повернула лицо - с ужасом, навек заслонившим любое выражение, какое она захочет ему придать, - и закричала, когда он схватил ее и разорвал на ней спереди всю форму, и снова закричала, когда два шара с сосками стали вываливаться из разрыва и разбухать все больше и больше, больше, чем мы могли себе представить, теплые и розовые под лампами, - только под конец, когда начальники поняли, что трое санитаров не двинутся с места, будут стоять и глазеть и борьбу придется вести без их помощи, и все вместе - врачи, инспектора, сестры - стали отрывать красные пальцы от ее белого горла, словно пальцы эти были костями ее шеи, и, громко пыхтя, оттаскивать его назад, - только тогда стало видно, что он, может быть, не совсем похож на нормального, своенравного, упорного человека, исполняющего трудный долг, который надо исполнить во что бы то ни стало.

Он закричал. Под конец, когда он падал навзничь и мы на секунду увидели его опрокинутое лицо, перед тем как его погребли под собой белые костюмы, он не сдержал крика.

В нем был страх затравленного зверя, ненависть, бессилие и вызов - и если ты когда-нибудь гнался за енотом, пумой, рысью, ты слышал этот последний крик загнанного на дерево, подстреленного и падающего вниз животного, когда на него уже набрасываются собаки и ему ни до чего нет дела, кроме себя и своей смерти”.

После этого ему сделали лоботомию, а вождь его задушил. Потому что правильно понял, что “ему ни до чего нет дела, кроме себя и своей смерти.

Макмэрфи ведь мог догадаться, что как и Чесвик, после победного частного бунта не смогший жить, не сможет после очередной частной победы остаться жить еще кто-нибудь и покончит с собой. Он ведь и за правду набросился на сестру: он виноват в смерти двоих.

И пусть вас не обманут слова, мол, угнетение пациентов заставило его вести борьбу и до того, и в последнем акте. Это таково мнение переродившегося вождя, а не переродившегося Макмэрфи. Макмэрфи был движим лишь вдруг открывшейся ему невозможностью победить комбинат.

Он мог же совершить побег. И тогда, когда ловили рыбу. И тогда даже, когда проспал темное время безопасного удирания после учиненного в отделении бардака. И даже утром, при сбежавшемся персонале он мог сбежать:

Хардинг никак не мог успокоиться. Он долбил, что Макмэрфи надо поскорее одеться, пока ангел милосердия звонит доктору и докладывает о бесчинствах, а Макмэрфи отвечал, что волноваться не стоит: положение его хуже не стало, правильно?

- Всем, чем могли, меня уже угостили, - сказал он. [А ведь лоботомия не один раз упоминалась в романе как предмет разговора пациентов с Макмэрфи.]

Хардинг развел руками и ушел, пророча гибель.

Один санитар заметил, что сетка не заперта, запер ее…”

Вот после этого сбежать уже было невозможно.

Кен Кизи создал-таки произведение постмодернисткое. Им двигало-таки отсутствие идеала. Потому смерть главного героя, Макмэрфи, не вызывает, как от трагедии, переживания торжества того идеала, во имя которого умер главный герой.

Не вызывает этого переживания и успешный побег возродившегося вождя Бромдена. Он убегает в бесперспективность. У него нет мысли, чем он будет теперь жить:

В Канаду я, может быть, и правда отправлюсь, но по дороге, наверно, заеду на Колумбию. Покручусь вокруг Портленда, у реки Худ и у Даллз-сити - вдруг встречу наших из поселка, таких, кто еще не спился. Хотелось бы посмотреть, что они делают с тех пор, как правительство захотело купить у них право быть индейцами. Я слышал даже, что некоторые из племени стали строить свои хилые деревянные мостки на гидроэлектрической плотине и острожат рыбу в водосливе. Дорого бы дал, чтоб на это посмотреть. А больше всего охота посмотреть наши места возле ущелья, вспомнить, как они выглядят.

Я там долго не был”.

Мы не должны забывать уже известное ему: “…а раундов еще предстояло много. То, с чем он дрался, нельзя победить раз и навсегда. Ты можешь только побеждать раз за разом, пока держат ноги, а потом твое место займет кто-то другой”.

Да он заменил Макмэрфи. Но победы над всесильной лжедемократией не будет.

Иначе в фильме. Фильм – тенденциозно-сентиментальное произведение. Героя – губят. И в вас все восстает.

Герой в самый критический момент просто не успевает убежать. Что и закономерно: Систему не победишь. Но, по закону трагедии, герой умирает, но дело его остается жить в душах зрителей. И побег вождя, не оставившего сестре Гнусен живую мумию, Макмэрфи, для демонстрации силы Системы, - лишь удостоверял зрителя кинофильма, что все было не зря.

Роман – не таков. Роман говорит: все зря, комбинат непобедим абсолютно.

Я, например, вовсе не желавший реставрации капитализма и, тем более, развала СССР, когда впервые показывали Фильм Милоша Формана, - как раз накануне начала развала и реставрации,- я места себе не мог найти от возбуждения. Во мне в то время шла борьба бунтаря с охранителем. И день ото дня все больше побеждал охранитель. Но – не в часы сразу после фильма. А знавал я и парня, литовца,- я жил тогда в Литве,- который назавтра после фильма стал искать дорогу в экстремистскую оппозиционную организацию. И такие-то люди и повернули тогда историю Литвы и СССР.

Сейчас же, прочтя роман я просто подавлен.

Комбинат Кена Кизи более уместен в тексте, чем Система. Переводчик, В. Голышев, молодец. Комбинат это - объединение предприятий связанных технологической цепочкой производства, при которой продукция одного предприятия комбината служит материалом или полуфабрикатом для другого предприятия. В переносном смысле – диссиденты, приспосабливаются комбинатом для включения их в себя же.

Вот пишут, про роман, что он прогремел на всю страну. Значит, обогатился и Кизи и издатель. Что он был одной из первых ласточек культуры битников. То есть много радостей породил. Одной был из первых же ласточек психоделической культуры. Опять красивые слова какие. Наркотик открывает новый мир, “который доступен младенцу, пока до него не добрались воспитатели”. Кто этого не познал, тот не современен. Перед таким ретроградом это галлюцинация, а не чудо, диссоциативный феномен, а не опыт. Кизи указал способ, как сменить смирительную рубашку семьи на свободу семьи друзей. Зачем обычная фантастика? - “Проглоти экспериментальный наркотик и стань суперменом!” Роман преподают в школах. А как же! Контркультура, возросшая на нем, дает миллионные прибыли. Все учтено могучим ураганом. Комбинат работает! Правда, “битников не пускали в респектабельное общество(Генис. Билет в Китай.С.-Пб.,2001, с.20). Так на то и разные производства в комбинате.

А ведь Кизи ж подсознательно понял непобедимость комбината! И выразил же это отнюдь не приятием этого!

Но тем-то и отличается искусство, что бо`льшую часть в нем составляет подсознательное. Ни сам автор себя не понимает до конца, ни его читатели.

Не понял и Милош Форман. Чех, претерпевший вторжение в 1968 году в Чехословакию советсткого тоталитаризма, он воспринял свою миссию в экранизации романа как революционную. Советский тоталитаризм не чета западной лжедемократии. На него глядя Форману сразу становилось видно, что советский долго не протянет. И падет в соревновании Систем. Поэтому его Макмэрфи коллективист. Когда индивидуалисты объединяются для борьбы за свои права, они становятся некими коллективистами. Так и родился тенденциозно-сентиментальный фильм о борце за свободу угнетенных, которого губит Система, но за которого исторический оптимизм публики. Такой, как мой знакомый литовец, чья Литва вскоре приобрела “независимость”. Такой, как западные борцы за вседозволенность, вскоре обретшие новые моральные ценности в психоделической и сексуальной революции.

Но сам Кизи к моменту создания фильма, к 1975 году, видно, все-таки что-то понял. И в окружающем, и в собственном романе. Потому, наверно, “Он был недоволен сценарием, он не одобрял кандидатуру актера Джека Николсона на роль Мак Мерфи, он пытался судиться с киностудией. И даже когда фильм покорил весь мир, Кен Кизи отказался его посмотреть(http://www.svoboda.org/programs/OTB/2002/OBT.031002.asp). Индивидуалист пассивный чуял коллективизм индивидуалистов активных и не хотел с ними якшаться.

30 октября 2004 г.

Натания. Израиль.

На главную
страницу сайта
Откликнуться
(art-otkrytie@narod.ru)
Отклики
в интернете