Художественный смысл – место на Синусоиде идеалов

С. Воложин.

Чехов. Пассажир первого класса.

Художественный смысл.

Результат столкновения, например, объективности пассажира с субъективной злобностью обманувшегося в жизни человека (всего лишь человека).

 

Бедный Чехов.

Бедный Чехов. Что я с ним делаю. Пришёл на разборе каких-то произведений его к мысли, что он ницшеанец с самого начала творчества до конца – и… Пробую и пробую одно за другим его произведения примерить на этот аршин.

Вот и “Пассажир первого класса” (1886) попался.

Кстати, в тот же вечер попался на глаза и документальный (так теперь их называют) фильм “Большая провокация – Повелитель мозга”.

“Учёный утверждает, что наш мозг совершенно "не заточен" на интеллектуальные усилия. Он не хочет работать! Ведь когда мозг активно действует, он расходует до 25% всей энергии организма! Вот он и хочет её экономить, сопротивляется тому, что мы заставляем его трудиться. Но талантливые люди и гении есть – в этом уверен Савельев” (http://dok-one.ru/nayka/1147-bolshaya-provokaciya-2-povelitel-mozga-19032013.html).

Так если это правда, и талантливые выделяются, то ницшеанцу, мечтающему улететь вообще в метафизическое пространство, в Вечность, где нет смерти, в апричинность и т.п., куда-то над Добром и Злом, - ницшеанцу интересно посадить в лужу именно талантливого. Что Чехов и делает в упомянутом рассказе. Он на такое мастак. “Чехов написал очень много маленьких трагедий о людях, проглядевших жизнь”, - метко заметил Горький.

Что значит художник! Идёт по пути наибольшего сопротивления.

Ну, казалось бы, какой он проглядевший жизнь, этот пассажир?

“Пока живу, я построил на Руси десятка два великолепных мостов, соорудил в трех городах водопроводы, работал в России, в Англии, в Бельгии... Во-вторых, я написал много специальных статей по своей части. В-третьих, сударь мой, я с самого детства был подвержен слабости к химии; занимаясь на досуге этой наукой, я нашел способы добывания некоторых органических кислот, так что имя мое вы найдете во всех заграничных учебниках химии. Всё время я находился на службе, дослужился до чина действительного статского советника и формуляр имею не замаранный. Не стану утруждать вашего внимания перечислением своих заслуг и работ, скажу только, что я сделал гораздо больше, чем иной…”

Я цитату оборвал. Дальше там одно только слово: “известный”.

Проглядел он свою жизнь. Его-то тянуло в сверхчеловеческое, а он думал – что в простую мимолётную, эфемерную человеческую известность. Пусть даже и долговременная она (“имя мое вы найдете во всех заграничных учебниках химии”), но – человеческая. Всё равно эфемерная. Сменятся учебники (а они сменятся обязательно, ибо открытое сегодня завтра оказывается пустяком по сравнению с новыми открытиями) – и не станет его имени в учебниках. Дольше других живут произведения искусства. Имена их авторов знают, не читав, до нескольких тысяч лет. Известности Гомера, например, пошла четвёртая тысяча лет... Так знание Гомера стало уже почти равным нулю – из-за нечитабельности его “Илиады” и “Одиссеи” для нынешних людей. – Ну что она такое, межчеловеческая известность, по сравнению с вневременностью…

Так вот завидует наш пассажир, наоборот, самой низменной известности. Известности среди тех, кого – если сказать резко – околоживотными можно назвать за незаточенность “на интеллектуальные усилия”. – Вот до какой степени проглядел жизнь пассажир. (Я околоживотных вспомнил из-за того же фильма с его жгучим вопросом: “Почему человеческое общество так похоже на обезьянью стаю?” Ещё я вспомнил наблюдение какого-то этнографа за какими-то туземцами. Они европейцев считали сумасшедшими, потому что те днём всё про что-то думают, тогда как они, туземцы, большую часть дня проводят в дремоте, как наши солдаты спят в походном строю с открытыми глазами. Туземцы ошибались насчёт европейцев: европейцы тоже по большей чести не производят “интеллектуальные усилия”, не думают, когда даже новое говорят, новое читают, новое пишут, новое переживают: всё – по шаблону, всё повторяется. Мозг, - говорил этот Савельев из фильма, - создан для быстрого решения насущной задачи, и потом – отдыхать, на автоматическое пускать: чтоб энергия не тратилась.)

Кончается рассказ хохотом этого пассажира и его слушателя, такого же значительного человека, тоже лишённого этой низменной известности, какой достигают “актеры или микроскопические газетчики”, мининицшеанцы, преуспевшие в этой жизни. А за этим хохотом сквозит трагедия настоящего ницшеанца, не только так и не прорвавшегося к сверхжизни, но и почти не осознавшего этого.

“Меня, сударь, занимает теперь вопрос, что собственно нужно разуметь под словом слава или известность? Как по-вашему-с? Пушкин называл славу яркой заплатой на рубище, все мы понимаем ее по-пушкински, то есть более или менее субъективно, но никто еще не дал ясного, логического определения этому слову. Дорого бы я дал за такое определение!”

Пассажир явно до какой-то страшной глубины почти прорвался.

Уж у кого известность, как не у Пушкина… А ведь и она в чеховском тексте низводится (“все мы понимаем… субъективно”; “все” и “по-пушкински”). За желанием “логического определения” персонажа брезжит иррациональное подсознательное чеховское “определение” (если можно такое слово применять для подсознательного и иррационального).

На самом деле эта заплата – из стихотворения “Разговор книгопродавца с поэтом” (1824), из слов книгопродавца. Пушкин тогда продирался к открытию реализма, как далеко-не-подвластности жизни благой человеческой воле. Реализм – стиль выражения очень сурового мироотношения. Так если Чехов отдал персонажу так принизить Пушкина, то сам он, Чехов, – нет, не превозносил Пушкина – сам он открывал ещё более жестокий стиль, стиль выражения ещё более сурового мироотношения: ницшеанского. И Пушкин, и Чехов стояли на пороге громаднейшего – у каждого своё – открытия в литературе. Вот потому подсознание Чехова и привлекло сюда Пушкина в переломный для пушкинского творчества момент. Для Пушкина жизнь оказывалась довольно зла (но ничего всё же). А для Чехова жизнь открылась, как безусловно злая. Даже с большой буквы Зло, поскольку в метафизику Чехова влекло (в Бога он давно не верил). И, конечно, пушкинский реализм был дитятей по сравнению с такой метафизикой. Потому Чехов и позволил персонажу всё же снизить Пушкина (“все мы понимаем ее по-пушкински, то есть более или менее субъективно”).

В этом месте чеховского рассказа наиболее чувствуется мироотношение автора. Оно настолько необычное, что Чехов в будущем давал аж прямые, - но всегда ограниченные (художник всё-таки), - образы вневременности, апричинности и т.п. – И всё равно публика Чехова при жизни так и не поняла. (Его до сих пор многие так и не поняли.) Лотман, например.

Чехов для Лотмана гуманист.

“Рассказчик жалуется на несправедливость. Однако корни явления, схваченного Чеховым, лежат более глубоко. Не только поверхностность и некультурность общества является причиной подмеченной Чеховым несправедливости. Дело в том, что творчество даже плохой певички — личное по своей природе, творчество даже хорошего инженера как бы растворяется в общем анонимном прогрессе техники” (http://yanko.lib.ru/books/cultur/lotman_semiosphera.htm).

Во-первых, там не творчество – у певички. “Ее считали кокоткой”. Она “не конфузилась, когда к ней входили в уборную”. Во-вторых, “прекрасная… наружность”. “Водевили выбирала она обыкновенно… такие, где можно было щегольнуть в мужском костюме в обтяжку”. Фигура, видно, хорошая.

Что такое гуманист? – Это снисходительный к грешности, к низменности. Человек не ангел.

Сквозь набор сплошь негативных слов пассажира об этой своей любовнице Лотман чувствует гуманиста Чехова.

Лотман в чём-то прав. Чехов действительно был не злобен к таким своим персонажам-певичкам. Но не более. Если Чехов в жизни, в новом для себя городе в первую очередь узнавал, где публичный дом, то шёл он туда, наверно, чтоб ощутить Зло этого мира, чтоб потом, в рассказах, улететь душою туда, где нет ни Добра, ни Зла. А негативизм к своей любовнице пассажира дан, наверно, как симптом пробуждения от погони за низменной известностью. Как крыловская лиса ругала недосягаемый виноград за того, мол, незрелость. Пассажиру полуподсознательно досадно за неправильно прожитую жизнь (добродетельную, в общем, жизнь инженера и химика), вот ему певичка и плоха всем, кроме фигуры. – И Чехов – высоко-высоко над ним. (А если “высоко-высоко” занято Божественным и благодетелью, то Чехов – далеко-далеко от своего персонажа. Не в этом мире. Потому к певичке и не злобен.)

Понять такое Лотману трудно, ибо он отрицательно отнёсся к художественности по Выготскому, когда художественный смысл нецитируем. Он, художественный смысл, в этом рассказе есть результат столкновения, например, объективности пассажира к певичке (в чём чувствуется и голос автора, к ней не злобного): “это была обыкновенная, дюжинная натуришка, каких много”, - с субъективной злобностью обманувшегося в жизни человека (всего лишь человека), смешной.

И мы смеёмся. С автором смеёмся. Только доходит ли до нас вся глубина авторского смеха над, - по Горькому, - ещё одной из “маленьких трагедий”.

9 августа 2013 г.

Натания. Израиль.

Впервые опубликовано по адресу

http://www.pereplet.ru/volozhin/162.html#162

На главную
страницу сайта
Откликнуться
(art-otkrytie@narod.ru)