Художественный смысл – место на Синусоиде идеалов

С. Воложин.

Чехов. Попрыгунья.

Художественный смысл.

Буквально умер человек из-за того, что был не художник, не творец (а врачебный робот). А лжехудожники эстетически умерщвлены. И главная героиня, и сослуживцы умершего всё же в печали. Вот и кажется, что печален и автор. А это ли, мол, не гуманизм.

 

Антипрогресс

или

Почему Чехова до сих пор считают гуманистом в его творчестве.

Мне повезло. Мне досталось почитать неопубликованный материал о “Попрыгунье” Чехова одного именитого профессора (я его буду именовать N.). Он там понаписал глупостей, конечно, не опубликует, исправит. Тем более, прослышав про меня, что я над ним посмеялся. Но мне этот случай полезен. – Чем? – Как написал один прославленный публицист, ошибки великого ума более поучительны, чем истины ума посредственного. И пусть я посредственный, а профессор – пусть и не великий, но всё же крупнее меня. Так если мне удаётся его уесть за ошибки, то не повышается ли в цене моя истина, противопоставленная его, с ошибками? Ну, конечно, если читающая публика признает, что я упрекаю его правильно.

Итак, я утверждаю, что обнаружил, почему Чехова до сих пор считают гуманистом в его творчестве.

Потому что даже нам, у которых каждый день - из-за участившихся природных катаклизмов - на слуху словосочетания “глобальный экологический кризис”, “изменение планетарного климата от промышленной деятельности”, - даже нам немыслимо отказаться от материального прогресса. Чехов же, врач, попробовав тоже приобщиться к прогрессу через науку, - “книга о Сахалине задумывалась как докторская диссертация” (N.), - вдруг отказался от прогресса, но незаметно для нас, своих читателей. Сам уже больной туберкулёзом, болезнью тогда неизлечимой, он в путешествии на Сахалин столкнулся как бы с остановившимся временем, и это ему открыло совсем другую ценность. “Когда время стоит <…> есть возможность выйти из-под субстанциальной власти времени, потока времени <…> Н. Бердяев определяет этот процесс как избавление от "болезни времени", "страха времени"” (см. тут). Так может переживать только сверхчеловек. И где уж нам, обыкновенным.

И ведь не отговориться, что это не наша проблематика. Мол, уже сейчас разворачивается генная инженерия, молекулярная биология, начинается переход на шестой (см. тут) технологический уклад. – Нет. Смерть остаётся в силе, и нам странно её не бояться. А Чехов – бояться перестал. И нам то не понять. Как и необходимость отказаться от прогресса.

Вдумайтесь в название знаменитого сочинения Канта “Критика чистого разума”. Это послепросветительский Кант разочаровался в Разуме в XVII веке, вот и стал его критиковать. А разум долгое время связывали с наукой, с прогрессом. Так если я теперь разочаровался в прогрессе, то я обнаружу в себе всякие переклички с теми, кто был в подобной фазе очарования-разочарования. И мерзость состоит в том, что наука страшно усложнилась со времени своего возникновения в качестве науки Нового времени. И гуманитарии её перестали понимать. А она ну предельно авторитетна стала за время веры в прогресс. И вот теперь, когда в разуме и прогрессе разочаровывается гуманитарий, то его так и тянет аналогия с недоразумениями в новейшей науке, о которых он, гуманитарий, слышал звон, да не знает, где он. И то разочаровавшийся на рубеже XIX и ХХ веков в позитивизме Бергсон, не понявший теорию относительности Эйнштейна (см. тут), ссылается на неё, обосновывая интуитивизм (и садится в лужу перед лицом людей, эту теорию относительности понимающих). То на рубеже ХХ и XXI веков Дугин, разочаровавшийся в модернизации, привлекает математику (см. тут: “Монотонный процесс в математике – величина, которая постоянно растет, без флуктуаций и возвратов” и потому есть враг, мол, реальности биологической, социальной и даже машинной), и я боюсь, что и он зря монотонность, да ещё и математическую, привлекает. В самом деле: а кризисы капитализма? Чем не цикличность? Мог, наверно, Бергсон обойтись без теории относительности в физике, а Дугин – без монотонности в математике. Было ж в чём – как доктор Чехов – и вне точной науки разочаровываться. Зря претендует на обратное Медоваров (тут): “…очень немногие из тех, кто сейчас участвует в разработке “четвёртой политической теории” [не либерализм, мол, не коммунизм и не фашизм, основанные на идее прогресса], являются специалистами в точных и естественных науках. Но я глубоко убеждён, что, стоя на почве одних только социально-политических и экономических учений, мы ничего не добьёмся. Наше отрицание парадигмы Модерна и всего духа европейского Нового времени должно быть всеохватным и опираться не просто на солидный философский базис…”. – Мелко это.

Вообще, отрицать Модерн на мели можно только стратегически – тактическим приятием его ПОКА. Пока Россия покончит со слабостью. Иначе её сотрут в порошок обогнавшие её соседи. – Горохизацией называется. То, что сделали с Югославией.

Медоуз и его группа в отчёте Римскому клубу разработали-таки мерки, какими измеряли выход – после 80-х годов – конкретной страны за пределы, обеспечивающие всему человечеству существование европейца с небольшими доходами. Но Медоуз предполагает достижение равенства. Человечество же на него плюёт и теряет время, когда возвращение в пределы ещё возможно без страшных потерь всем.

Можно ли думать, что если б были разработаны подобные указанным мерки для каждой инновации, то мыслима б была как реальная идея пока-прогресса для той же России, считающей, что её спасение в XXI веке как страны состоит в Модернизации, в переходе в так называемый шестой технологический уклад (см. выше)? Или это всё же чистой воды идеализм – пока-модернизация? Или, иначе, не является ли это новым изводом краха веры в прогресс, который стал представляться химерическим ещё в XIX веке, ещё Ницше и Чехову? И на более глубоком, философском, уровне.

А и на мелком – ведь по большому счёту правы оказались эти двое.

Кризис капиталистического прогресса в конце XIX и начале ХХ века, вообще называемый кризисом границ, показал кукиш и Германии, и России. Германии не удалось лишить Англию морского могущества, переделить колонии европейских стран, отнять у России Польшу, Украину и Прибалтику, а России не удалось добиться свободы прохода через Босфор и Дарданеллы и присоединить Галицию и низовья Немана.

И на мелком, политическом уровне не поверили капиталистическому прогрессу Ницше и Чехов и, чтоб субъективно не отчаиваться, ударились в идеал сверхчеловека.

Для Чехова этот идеал конкретизировался в кредо творца высокого искусства. Именно искусства, а не науки, с материальным прогрессом всё же связанной.

Поэтому лично он в итоге отошёл от медицины, тоже ж связанной с материальным прогрессом, вечности не обеспечивающим, – отошёл в пользу литературы, которая что-то такое таки обещала. Поэтому же он, – в “Попрыгунье” (1891), например, – с хорошо скрытой ненавистью отнёсся и к недотягивающим до сверхчеловеков людям художественной богемы, и к потенциальному великому учёному-медику Дымову, специально сделанному совершенно чуждым искусству.

Хорошо скрывать ненависть Чехову пришлось из-за набиравшей силу в стране ещё одной, иной, чем либерализм, веры в прогресс – веры в Справедливость, в коммунизм. Близилась революция 1905 года. А коммунизм же в своей вере в прогресс предполагал поднятие масс до уровня аристократии, в духовном смысле в том числе. И где ж тогда притулиться аристократии немногих, сверхчеловеков? – Чехову приходилось маскироваться. – Как? – “Он не сгущает краски как сатирик, ищущий материала для обличения”, - писал С. Булгаков.

Лишь от себя, трудом лингвиста, сгущая, может, например, N. обнаружить перед нами сплошной чеховский негативизм в отношении богемы:

“Уже первая фраза, почти нейтральная, информативная, оставляет у нас легкий оттенок сомнения: “На свадьбе у Ольги Ивановны были все ее друзья и добрые знакомые”. Предполагается, что ее любили, что она была душой общества и что у нее было много друзей и добрых знакомых. Это и смущает. Затем Чехов дословно повторяет эту формулировку в таком контексте: “А между тем Ольга Ивановна и ее друзья и добрые знакомые были не совсем обыкновенные люди”. В содержании фразы нет ничего предосудительного и невероятного, но для нас существенна форма. Повтором создается эффект избыточности, излишества, и автор этим не ограничивается”.

И N. приводит “тему пустоты богемной жизни” к “дурной бесконечности”.

Но ведь именно разочарование в прогрессе и рождает понятие дурной бесконечности (см. тут). Ибо что было до эры прогресса, какая была бесконечность? – Ответ словами Гвардини:

“Прежде мир представлялся ограниченной величиной; однако его экстенсивная конечность уравновешивалась, если можно так выразиться, интенсивной бесконечностью – просвечивающим повсюду абсолютным символическим содержанием [Богом]. Когда действительность переходит всякую меру [коперникианство], исчезают моменты, на которых покоилось средневековое представление о порядке: начало и конец, граница и середина. Одновременно исчезают и развертывающиеся между ними иерархические членения и соответствия, а за ними и символические акценты [кризис религии]. Возникает уходящая во все стороны бесконечная связь: с одной стороны, она дает простор и свободу, с другой – лишает человеческое существование объективной точки опоры. Человек получает простор для движения, но зато становится бездомным, возникает чувство оставленности, даже угрозы, потребность человека в смысле жизни не находит убедительного удовлетворения в мире [и тянет к новому Абсолюту]” (Там же).

Ну кто на границе XIX и XX веков (и тот и другой называют веками прогресса: каждый же день какое-то достижение) мог чувствовать бесконечность дурною? – Меньшинство. – Большинство могло ли учуять тягу к другой, просвечивающей всюду, как Бог, интенсивной бесконечности? Да ещё если “фраза почти нейтральная”, если “в содержании фразы нет ничего предосудительного”. – Почти никто и не чувствовал. И от многих ли ждать такой чуткости даже и теперь, через 30 лет после того, как человечество вышло, по Медоузу, за пределы, и глобальная катастрофа уже почти на носу, если десятки лет за десятками лет проходят, и страны всё никак не договорятся – вспомните недавний Копенгаген – как противостоять беде, ибо большинство их населения всё ещё чего-то недохапнуло.

Сам N. непробиваем:

“Зацикленность, повторяемость, избыточность делаются структурообразующими факторами текста – по крайней мере, в той части, где описывается богема”.

То есть, где Дымов, там не так, понимай.

Но вот: “Дымов заразился в больнице рожей <…> Дня через три после того <…> с ним произошло новое недоразумение.

— Мне не везет, мама! — сказал он однажды за обедом. — Сегодня у меня было четыре вскрытия, и я себе сразу два пальца порезал. И только дома я это заметил <…> ему часто приходится во время вскрытий делать себе порезы на руках.

— Я увлекаюсь, мама, и становлюсь рассеянным”.

А что такое “увлекаюсь”? – А это он втягивается в дурную бесконечность, не оценивая её дурной. Каждый же труп - это другой организм, при всей похожести его на другого. Дымову интересно микроотличие одного от другого. И автор его за “зацикленность” губит. За то, что он врачебный робот.

N. не понимает, зачем таким сделал Дымова Чехов:

“…рассеянности, хотя Чехов почему-то указывает на это свойство Дымова”.

Он даже опускается до домысливания:

“Дымов поступил правильно [леча пациента опасным для себя способом], он не имел возможности сделать что-то более безопасное; он сделал бы то же самое при любых других обстоятельствах его семейной жизни. Но “попрыгунья” своими изменами и ложью отравила ему жизнь и подорвала его здоровье и способность сопротивляться болезни (т.е. иммунитет). В этом смысле она действительно могла оказаться его убийцей – и это могли понимать врачи, друзья Дымова. Так что эгоизм и подлость убийственны отнюдь не в аллегорическом смысле”.

И Чехов оказывается гуманистом.

И чем N. тогда лучше плоских моралистов, уличённых им же:

“А. С. Лазарев-Грузинский пишет, видимо, выражая общее мнение читателей-современников: “Попрыгунья довела своим поведением и изменой мужа почти до самоубийства”. Если современники поняли ситуацию именно в этом смысле, то они недалеко ушли от “попрыгуньи”, которая воспринимала происшедшее примерно так”.

Не в лучшем виде предстаёт N., берясь обелить от имени, мол, Чехова приданную тем Дымову низменную денежную оценку искусства (“Я не понимаю пейзажей и опер, но думаю так: если одни умные люди посвящают им всю свою жизнь, а другие умные люди платят за них громадные деньги, то, значит, они нужны”):

“Мы не против того, что Дымов не понимает искусства, но неужели ему не известно, что измерять искусство деньгами неприлично? Однако посмотрим на ситуацию его глазами. Друзья Ольги Ивановны не обращали на него внимания, но он-то не был слеп и глух. Он слышал их разговоры об искусстве, которых не понял вовсе не по невежеству или тупости. Понять эти речи не мог бы никто… [Их просто Чехов не дал, а N. это заметил, но здесь – забыл]. Из них можно было извлечь единственную информацию – о цене произведений искусства”.

Я ввёл троеточие в цитату. Намеренно. Вот что там было:

“(особенно если все артисты изъяснялись на том же сленге, что и Рябовский)”.

Это поклёп на Рябовского. Вот единственная его по делу речь:

“— Так-с… Это облако у вас кричит: оно освещено не по-вечернему. Передний план как-то сжеван и что-то, понимаете ли, не то… А избушка у вас подавилась чем-то и жалобно пищит… надо бы угол этот потемнее взять. А в общем недурственно… Хвалю.

И чем он непонятнее говорил, тем легче Ольга Ивановна его понимала”.

Я в жизни немножко учился рисовать, и что-то получалось. Так я понимаю, что такое “кричит” и “сжеван”. А “потемнее взять” и ёжику понятно. Чехов с Левитаном дружил и один брат его был художником. Антону Павловичу ничего не стоило запомнить стиль разговоров живописцев друг с другом и воспроизвести. Общий тон отрывка, - да! - совпадает с тихо уничижительным описанием всей этой артистической черни, что вокруг героини вертится. Но посторонним действительно не понятен сленг художников. Дымов чувствовал себя дома посторонним. Так можно счесть, что в обсуждаемом месте – 10-тью строками выше шёл разговор Дымова о своих порезах – автор просто находится в области сознания Дымова.

Если уж быть тенденциозным, то предполагаемая мною презренная для Чехова невосприимчивость его персонажа к искусству делается (пользуясь наблюдательностью N.) более явной из-за грамматической правильности его высказывания: “синтаксическая связность, и тройное уточнение, переданное с помощью союзов “однако” и двух “но” [N. имеет в виду и предложения до и после процитипрованного]. То, что называется: скучный этот Дымов.

И нигде-нигде не дано представление о головокружительном полёте мысли, интуиции, озарения, а Дымов же учёный (“Я сейчас диссертацию защищал”). То есть авторское отношение к нему в этом качестве такое же, как к великим из презренной богемы, которой прямой речи не дано.

Речи же о величии Дымова – не авторские.

N. цитирует слова Коростылёва о всяческих достоинствах Дымова, присоединяясь к ним, как к антитезе распылённой по тексту негативной информации об отрицательных персонажах (навязывая мысль, что Дымов – в пику им – персонаж положительный):

“И вот в самом финале всё действительно собирается воедино. Более того, последние, решающие детали, завершающие портрет Дымова, возникают…”.

Но так ли это? Это ж Коростелёв говорит. А маскирующийся от публики Чехов себя не выдаёт же.

“Немногословный Дымов умирает, т.е. замолкает навсегда, но его смерть как будто исцеляет окружающих: слепые прозревают, “полунемой” Коростелев обретает дар речи и принимается говорить, как Цицерон (и с тем же гневом)”.

Так у автора-то, Чехова, точно не гнев.

Гнев у читателей, как минимум, что… такой тюфяк этот Дымов. Чехов же – для маскировки действительно ненавистного роботизма – сделал его прямо толстовцем (не противление злу), чем сам одно время увлекался да отстал от этого заблуждения.

Но. Маскировка, маскировка… И вот – Чехов гуманист: “К. Чуковский прямо обвиняет “попрыгунью” в убийстве мужа” (N.). А уж это ли не человек искусства, Чуковский. И разве не понимает так Чехова и большинство… Увы.

К чести N. нужно признать, что он иногда ловит себя за руку, чувствуя фальшь:

“Если отрицательные персонажи не представляют для нас загадки, то образ Дымова ясен не вполне <…> Не следует забывать о том, что мир, изображенный Чеховым, в целом крайне несовершенен, не достигает по-настоящему крупных масштабов”.

Ещё немного, и будет авторитетно (N. же профессор, доктор филологических наук) признано, что Чехов – радикал. А радикал - это по определению не гуманист.

N. даже сочувственно цитирует Шестова и С. Булгакова:

“…ведь то, что делал Чехов, на обыкновенном языке называется преступлением и подлежит суровейшей каре”.

“…в чеховском мире истинным героем, подлинно великим человеком был только Чехов”.

Осталось только договорить, что это величие не гуманиста, а ницшеанца. Только Маркс и Ницше могли претендовать на рубеже веков на душу такого великого радикала, каким был Чехов.

И надо заметить, что нашлись литературоведы, советские, которые, за радикализм Чехова решили, что его к Марксу тянуло. Бялый написал, а Виноградов присоединился: “У Чехова норма возможной, близкой по предчувствию жизни конструируется от обратного… [он открыл] метод предсоциалистического реализма: новую форму закономерного сочетания в искусстве категорий действительного и возможного, реального и ожидаемого, наблюдений и догадок; открыл такую степень реализма, что любое изображение жизни, какой она не должна быть, приводило к ощущению необходимости и неизбежности коренных перемен в жизни” (Виноградов. О теории художественной речи. М., 1971. С. 187-188).

Ошибиться, вообще говоря, можно. Чехов же мастер маскировки. Насколько радикал – настолько и маскировщик. У него ж “собственная прочная идея принципиально не выражена” (см. тут). “С принципиальной невыраженностью собственной прочной идеи в художественной системе А. П.Чехова была связана обширная полемика современников писателя” (Там же). Не могли никак договориться, что ж он такое.

Так то современники.

В СССР из-за идеологического монополизма Чехова перетянули однозначно на свою сторону. И смягчили. Ещё литературовед мог написать о “неизбежности коренных перемен в жизни”. Коренные перемены – от радикализма ж автора. Но упаси боже додумать до конца, что радикализм значит не гуманизм. В стране гробили миллионы людей, но на флаге был гуманизм. Значит, гуманистом понимался и Чехов. Тем более что его радикализм предполагал другие массовые смерти: художественные. Ведь его идеал сверхчеловека есть аристократический эстетизм, то есть “невыраженность идеи” (что полностью соответствует выводу из теории Выготского, что художественность – в нецитируемости, ибо она не написана, а рождается от писания не “в лоб”, а противоречиво). Противоречия дразнят чувства, их столкновение рождает катарсис (и то и то преимущественно подсознательные переживания) и тем обеспечивают произведению и его автору вечную жизнь. Но это так тонко, что далеко не все, - кто считает себя художниками, а на такую тонкость не способен, - выживают в качестве художников во мнении публики. То есть Чехов был за массовые художнические смерти людей типа тех, что окружали его попрыгунью.

Но вот в “Попрыгунье” буквально умер человек из-за того, - в принципе, но замаскировано, - что был не художник, не творец (а врачебный робот). А лжехудожники ультраосторожно эстетически умерщвлены. И главная героиня, и сослуживцы умершего всё же в печали. Вот и кажется, что печален и автор. А это ли, мол, не гуманизм. Причём так у Чехова повсюду. А радикализм Чехова, то есть катарсис (если б его осознали – то ницшеанство автора; а противочувствия ж, и катарсис от них, повторяю, во многом подсознательны), - радикализм Чехова, будучи недоосознан, и в подсознании же совпадает с радикализмом строительства нового, невиданного мира в СССР. – И вот “советские разночинцы сначала построили великую страну, а потом сделали Чехова ее главным классиком” (Быков. Дети Чехова).

Так это я Быкова – вырвав слова из контекста – нарочно извратил (чтоб не извращал подсознание советских разночинцев).

N. на него тоже обиделся (и правильно):

“Приведем рассуждение Дмитрия Быкова: “Почему умирает Осип Дымов в “Попрыгунье”? Можно, конечно, сказать, что назидательная эта концовка привешена к тексту несколько искусственно – отсасывал у ребенка дифтеритные пленки и заразился. Между тем на герое этом с самого начала лежит печать обреченности: попал человек в не свою, насквозь фальшивую среду. Эта среда устраивает из жизни какой-то бесконечный карнавал, вот и едет Дымов с дачи в город за розовым платьицем жены. “А икру, сыр и белорыбицу” съедает толстый актер. Ведь только слепой не увидит у Чехова любви, а вместе с тем и злобы, и мучительной зависти к этой праздной, артистической, аристократической прослойке, ко всем этим полунищим, но всегда веселым хорошеньким девушкам (…) Богема, но эта богема умеет не только веселиться – она при случае может и погибнуть. (По мере написания этого абзаца Быков, по-видимому, забыл, с чего начал: гибнет Дымов, а не богема – N.) Она высокомерно презирает труд и умеет без него обходиться, выживает как-то (Так она гибнет или все-таки выживает? – N.) (…) А автор где? А автор помер, потому что от одних уже ушел, а к другим так и не прибился”. В общем, все умерли: и Дымов, и богема, и Чехов. Но такие пассажи и доказывают, что Чехов бессмертен, как никто другой”.

Положим, N. не прав, что “такие пассажи и доказывают”. Доказывает повод, по которому Быков пишет – фильм Киры Муратовой “Чеховские мотивы”. А произведение Быкова доказывает, что Чехова продолжают не понимать сознанием, понимая, так сказать, подсознанием (написалось же у Быкова про “великую страну”).

В чём я ущемил Быкова?

Умолчал о том, что написано им было до процитированного предложения:

“Идеологи классовой борьбы были неправы только в одном. Им казалось, что мир управляется экономическими интересами. А это не так. Мир управляется гордостью и стремлением к самореализации” (Там же).

Кем был Быков в СССР, я не знаю, но сейчас он мещанин, певец “самого жизнеспособного и бойкого класса в России – мещанского” (Там же). У мещанина – идеал пользы, который можно переназвать “стремлением к самореализации”. Где такому понять антипрогресс или, скажем, массовый энтузиазм тридцатых годов во имя строительства социализма и вообще радикализм. Он его не застал, так его и не было в таком качестве - обществизма. “Само” - вот это ему понятно. Вот он и снижает радикала Чехова и любивших его радикалов советских людей до своего уровня, “людей, родившихся в тридцатые годы XX века” (что и в 30-е, и в 40-е ещё рождались идеалисты социализма ему и невдомёк):

“…он [Чехов] предсказал, пережил и наиболее полно воплотил трагедию интеллигента в первом поколении”. Тоской, мол, своих произведений.

И вот Чехов – на уровне осознания – опять гуманист.

Надо, наверно, чтоб человечество дошло дальше, чем до соглашения в Канкуне, признавшем рост числа климатических катастроф на планете, надо, наверно, чтоб испугалось основательнее, чтоб отказалось, наконец, от материального прогресса. Надо, чтоб к нам ко всем явно приблизилась смерть. И тогда станет понятен Чехов-не-гуманист.

16 января 2010 г.

Натания. Израиль.

На главную
страницу сайта
Откликнуться
(art-otkrytie@narod.ru)