Художественный смысл – место на Синусоиде идеалов

С. Воложин

Белый. Петербург.
Художественный смысл.

Явленная сверхслабость всех героев развоплощается (это термин Выготского – развоплощается) в сверхсилу как идеал автора романа.

 

С. Воложин

Сналёту.

Андрей Белый и его “неевропейство высоко держать”.

И ты, огневая стихия,

Безумствуй, сжигая меня,

Россия, Россия, Россия,-

Мессия грядущего дня!

А. Белый. Август 1917

Я доволен собой…

Я только что впервые прочел “Петербург” Андрея Белого. Я не понял, что автор хотел сказать. Но я правильно сообразил, что эту вещь Белый написал ПОСЛЕ революции 1905 года. В 1913 году, как оказалось, когда я стал проверять свою микромысль.

Это была не угадка.

Что мы имеем в фабуле, если взглянуть на роман в целом? – Некую мутацию. Страны, людей.

Все колебнулось ивернулось. Почти на то же место.

Была страна в покое. Случилась революция. Прошла. И страна – опять в покое.

Главный герой, Николай Аблеухов… Был когда-то пай-мальчик Николенька. Мотануло его в отвращение к отцу, сенатору, к самому государству Российскому. Аж говорил – на людях, в какой-то революционной партии – что нужно убить их. И… не смог. Гуманизм восстал при получении бомбы, не допустил и вернул его в свое лоно.

То же с кадровым революционером Дудкиным. Не помню, правда, было ли в романе что-то о его детстве. Но куда он пришел? - К отказу от теории всеобщего озверения, от веры в партийное дело, к чтению религиозных книг, к спиванию, к убийству человека, провоцировавшего на убийство, к сумасшедствию из-за этого убийства. Все это говорит о все том же. Колебнулся человек от гуманизма и вернулся к нему же.

Даже его жертва, единственный погибший по сюжету, провокатор Липанченко, и тот представлен как бы невольной жертвой колебнувшихся обстоятельств.

Что ты сделало, время?

Белокурый, розовый, двадцатилетний парижский студент - студент Липенский…”

Он хоть на мгновения должен, иначе не может, то и дело возвращаться в человечность.

Так зверь кровожадный: возвращаясь в берлогу, кажется зверь кровожадный домашним и кротким, обнаружив беззлобие, на какое способен и он; дружелюбно обнюхивает тогда этот зверь свою самку; и облизывает заскуливших щенят.

Он семьянин, обожает собаку (взаимно), играет на скрипке (перед смертью показан во всей гуманистической красе).

А старый Аблеухов? Этот человек школы Плеве, организатора государственного терроризма… Он-то что так растерялся в виду всеобщей мутации? В нем – на фоне озверения – гуманизм поднял голову тоже.

Все – не в своей тарелке перед жестоким и строгим революционным временем.

Даже сами те, во имя кого вершится революция.

“- "Тварры... шшы!.. Я, тоись, челаэк бедный -- прро-летарррий, тваррры... шшшы!.."

Гром аплодисментов.

- Так, тва-рры... шшы!.. И птаму значит, ефтат самый правительственный... прра-извол... так! так! тоись, я челаэк бедный - гврю: за-ба-стовка, тва-рры-шшы!"

Гром аплодисментов (Верно! Верно! Лишить его слова! Безобразие, господа! Он -- пьян!)”.

Все – жалкие человеки. И их можно понять в их жалкой человечности. И Белый их понимает. Но… Не прощает. И обдает их всех презрением, которое выражается каждой фразой. Каждой фразой, отличающей роман ото всего бывшего в русской литературе до него.

Софья Петровна Лихутина отличалась, пожалуй, чрезмерной растительностью: и она была как-то необычайно гибка: если Софья Петровна Лихутина распустила б черные свои волосы, эти черные волосы, покрывая весь стан, упадали б до икр; и Софья Петровна Лихутина, говоря откровенно, просто не знала, что делать ей с этими волосами своими, столь черными, что, пожалуй, черней не было и предмета; от чрезмерности ли волос, или от их черноты - только, только: над губками Софьи Петровны обозначался пушок, угрожавший ей к старости настоящими усиками”.

Предложеньице, а?! Этот чудовищный синтаксис. Этот период, задыхающийся, как сама героиня, вдруг нервно влюбившаяся (в главного героя, горе-революционера) и вдруг же вернувшаяся в любовь к мужу-охранителю. Этот брезгливый натурализм описания прелестного существа.

Так мог написать только тот человек, который был свидетелем революции, свидетелем ее поражения и не принявший ее ни на йоту. Всех-всех ее людей. По обе стороны баррикад.

И когда я прочел первую же критическую статью о романе, мне все стало ясно в нем. Все!

Вот те все прояснившие мне слова:

<<…какой идей, какой страстью был одержим Андрей Белый, создавая свой “Петербург”, вырождающегося потомка “Бесов”? Что любил Андрей Белый, что ненавидел? Презрение — плохой стимул для творчества вообще и для художественного в частности: в презрении нет огня. Но Андрей белый даже не презирает, — он как будто иронизирует. Вот какими образами рисует Андрей Белый близость грозных дней 1905-го года: “Наблюдая проход котелков, не сказал бы ты никогда, что гремели события, например, в городке Ак-Тюке, где рабочий на станции, поссорившись с железнодорожным жандармом, присвоил кредитку жандарма, введя ее в свой желудок при помощи ротового отверстия, отчего в тот желудок введено было рвотное железнодорожным врачом; наблюдая проход котелков, не сказал бы никто, что уже в Кутаисском театре публика воскликнула: “Граждане!”... “не сказал бы никто, что именно в это время тысячи убежденных бандитов привалили на сходку, что кочевряжились пермяки” <...> Стесняло ли хоть какое-нибудь чувство, хотя бы чувство художественного такта, резвость авторского пера <…>? Ироническая ужимка автора преследует читателя и тогда, когда автор представляет ему героев романа; и читатель испытывает то конфузливое чувство, которое охватывает гостя, когда хозяин представляя ему других гостей, многозначительно подмигивает на их счет за их спинами <…> Подмигивание это выражается и в подборе характерных для действующих лиц особенностей, и в misse en scen'ax, и в той, часто до карикатурности, до паталогичности, нарочитой ломливости языка, к которой прибегает автор в своих описаниях. Даже в сцене самоубийства человека автор не может удержаться от своей вихлявой манеры. Вот, как изображено Андреем Белым поведение подпоручика Лихутина в момент решения покончить с жизнью: “Что же делал Сергей Сергеевич Лихутин? Сдерживал свое офицерское слово? Нет, помилуйте, — нет. Просто он для чего-то вынул мыло из мыльницы, сел на корточки и мылил веревку перед на пол поставленным тазиком. И едва он намылил веревку, как все его действия приняли прямо-таки фантастический отпечаток; можно было сказать: никогда в своей жизни не проделывал он столь оригинальных вещей. Посудите же сами! Для чего-то взобрался на стол” и т.д. Как бы ни был ничтожен подпоручик Лихутин, мы застаем его в одну из серьезнейших минут человеческой жизни <…> Но в те моменты повествования, когда от автора требуется нравственная (в самом, разумеется, широком смысле этого слова) оценка, художника нет; есть псевдоним “Андрей Белый”, и этот псевдоним не знает, что ответить нам за художника. Этот псевдоним рассказывает нам без ужаса о том, как сын мечтал об убийстве своего отца. “Хорошо ли это? Дурно ли? Любишь ли ты Николая Аблеухова? Ненавидишь ли его?” безнадежно настаивает читатель ...>> (София Парнок. http://www.synnegoria.com/tsvetaeva/WIN/silverage/parnok/peterburg.html ).

Только София Парнок считает произведение Андрея Белого недоношенным. <<Роман Андрея Белого есть дезорганизованная, единой волей не воодушевленная толпа мыслей и чувств, и в бою, данном читателю, художник терпит поражение>>. А я (благодаря ей!) считаю, что она совершенно не поняла роман.

Белый выразил им (и замечательно выразил) свой идеал сверхчеловека.

Даже Сергей Сергеевич Лихутин, самый близкий к сверхчеловеку персонаж, оказался слабаком – недоповесился. Потолок рухнул под тяжестью его тела в петле… Офицер. При оружии… Мылит мылом веревку и – от растерянности - не знает, где лежит его пистолет… - Фу.

Что и “сказал” Андрей Белый.

Ни одного человека в эпоху революции не оказалось достойным для воспевания (оно и понятно: революция ж - дело коллективистское, и противостояние ей – тоже). Вот Андрей Белый, индивидуалист, и оплевал все и вся выморочным стилем каждой своей фразы.

*

Впрочем, один сверхчеловек в романе как бы есть – Петр Первый. Он, основывая Петербург на месте, которое здравый смысл не позволял использовать, плевал на здравый смысл. Как и подобает супермену. Супермен слушает только себя, свой каприз. Ни черт, ни Бог ему не брат. Он сам – себе закон, и никто больше!

Потому такие чудные пейзажные картины этого беззаконного города то и дело появляются среди остальной мерзости повествования. Даже когда пейзажи не навевают оптимизма.

Мокрая осень летела над Петербургом; и невесело так мерцал сентябревский денек.

Зеленоватым роем проносились там облачные клоки; они сгущались в желтоватый дым, припадающий к крышам угрозою. Зеленоватый рой поднимался безостановочно над безысходною далью невских просторов; темная водная глубина сталью своих чешуй билась в граниты; в зеленоватый рой убегал шпиц... с петербургской стороны”.

Огненным мороком вечером залит проспект. Ровно высятся яблоки электрических светов посередине. По бокам же играет переменный блеск вывесок; здесь, здесь и здесь вспыхнут вдруг рубины огней; вспыхнут там - изумруды. Мгновение: там - рубины; изумруды же - здесь, здесь и здесь.

Огненным мороком вечером залит Невский. И горят бриллиантовым светом стены многих домов: ярко искрятся из алмазов сложенные слова: "Кофейня", "Фарс", "Бриллианты Тэта", "Часы Омега". Зеленоватая днем, а теперь лучезарная, разевает на Невский витрина свою огненную пасть; всюду десятки, сотни адских огненных пастей: эти пасти мучительно извергают на плиты ярко-белый свой свет; мутную мокроту изрыгают они огневою ржавчиной. И огнем изгрызай проспект. Белый блеск падает на котелки, на цилиндры, на перья; белый блеск ринется далее, к середине проспекта, отпихнув с тротуара вечернюю темноту: а вечерняя мокрота растворится над Невским в блистаниях, образуя тусклую желтовато-кровавую муть, смешанную из крови и грязи. Так из финских болот город тебе покажет место своей безумной оседлости красным, красным пятном: и пятно то беззвучно издали зрится на темноцветной ночи. Странствуя вдоль необъятной родины нашей, издали ты увидишь красной крови пятно, вставшее в темноцветную ночь; ты испуганно скажешь: "Не есть ли там местонахождение гееннского пекла?" Скажешь,- и вдаль поплетешься: ты гееннское место постараешься обойти”.

Если ты не сверхчеловек.

Бирюзовый прорыв несся по небу; а навстречу ему полетело сквозь тучи пятно горящего фосфора, неожиданно превратившись там в сплошной яркоблистающий месяц; на мгновенье все вспыхнуло: воды, трубы, граниты, серебристые желоба, две богини над аркою 50, крыша четырехэтажного дома; купол Исакия поглядел просветленный; вспыхнули - Всадниково чело, меднолавровый венец; поугасли островные огоньки; а двусмысленное судно с середины Невы обернулося простой рыболовною шхуною; с капитанского мостика искрометнее проблистала и светлая точка; может быть, трубочный огонек сизоносого боцмана в шапке голландской, с наушниками, или - светлый фонарик матроса, дежурящего на вахте. Будто легкая сажа, от Медного Всадника отлетела легкая полутень; и космач гренадер вместе с Всадником черней прочертился на плитах”.

Ну а уж если распогодится…

Впереди, где канал загибался, поднимались красные стены церкви, убегая в высокую башенку и в зеленый шпиц; а левее над домовым, каменным выступом, в стеклянеющей бирюзе ослепительный купол Исакия поднимался так строго.

Вот и набережная: глубина, зеленоватая синь. Там далеко, далеко, будто дальше, чем следует, опустились, принизились острова: и принизились здания; вот замоет, хлынет на них глубина, зеленоватая синь. И над этою зеленоватою синью немилосердный закат и туда и сюда посылал свой багрово-светлый удар: и багрился Троицкий Мост; и Дворец тоже багрился”.

Немилосердный закат посылал удар за ударом от самого горизонта; выше шла неизмеримость розовой ряби; еще выше мягко так недавно белые облачка (теперь розовые) будто мелкие вдавлины перебитого перламутра пропадали во всем бирюзовом; это все бирюзовое равномерно лилось меж осколков розовых перламутров: скоро перламутринки, утопая в высь, будто отходя в океанскую глубину,- в бирюзе погасят нежнейшие отсветы: хлынет всюду темная синь, синевато-зеленая глубина: на дома, на граниты, на воду.

И заката не будет”.

“…белую петербургскую ночь; в окнах широкая там бежала река; и стояла луна…”

И т.д.

В любую погоду – красота, в любое время суток, года…

И нет этих искореженных фраз…

*

В общем, получается, что в философском плане Андрей Белый – ницшеанец.

Интересно, подумалось, можно ли это же увидеть в его стихах?

Первое же попавшееся мне, вроде, подтверждало ожидание.

Арестанты

В. П. Поливанову

Много, брат, перенесли

На веку с тобою бурь мы.

Помнишь - в город нас свезли.

Под конвоем гнали в тюрьмы.

Била ливнем нас гроза:

И одежда перемокла.

Шел ты, в даль вперив глаза,

Неподвижные, как стекла.

Заковали ноги нам

В цепи.

Вспоминали по утрам

Степи.

За решеткой в голубом

Быстро ласточки скользили.

Коротал я время сном

В желтых клубах душной пыли.

Ты не раз меня будил.

Приносил нам сторож водки.

Тихий вечер золотил

Окон ржавые решетки.

Как с убийцей, с босяком,

С вором

Распевали вечерком

Хором.

Здесь, на воле, меж степей

Вспомним душные палаты,

Неумолчный лязг цепей,

Наши серые халаты.

Не кручинься, брат, о том,

Что морщины лоб изрыли.

Все забудем: отдохнем -

Здесь, в волнах седой ковыли.

 

1904

Серебряный Колодезь

Не понятен мне сюжет этого стихотворения. То ли в тюрьме лирическое я вспоминает переход по степи, то ли в переходе по степи приходит ему на ум сидение в тюрьме. То ли везли их по степи в чем-то зарешеченном, В желтых клубах душной пыли, то ли шли они (товарищ – в даль вперив глаза) пешком в другую тюрьму. Малодушно хочется отождествить лирическое я с автором. И тогда последний оказывался б ницшеанцем, чтящим преступника как героя (петь вместе с убийцей, с босяком, с вором это слиться хоть на миг с ним душою: и тот и другой, приобщенные к прекрасному, что в песне; да наверно, и песню соответствующую поют, наверно, преступное для них – прекрасно). Степь ассоциируется со свободой. А свобода – антитеза порядку… И если даже лишь часть себя передал Андрей Белый лирическому я, то и этого, может, хватает для образного выражения своего сокровенного, ницшеанского?..

Ох, легко ошибиться.

Посмотреть, что ли, еще стихотворение…

*

Бурьян

Г. Г. Шпету

Вчера завернул он в харчевню,

Свой месячный пропил расчет.

А нынче в родную деревню,

Пространствами стертый, бредет.

Клянет он, рыдая, свой жребий.

Друзья и жена далеки.

И видит, как облаки в небе

Влекут ледяные клоки.

Туманится в сырости - тонет

Окрестностей никнущих вид.

Худые былинки наклонит,

Дождями простор запылит -

Порыв разгулявшейся стужи

В полях разорвется, как плач.

Вон там: - из серебряной лужи

Пьет воду взлохмаченный грач.

Вон там: - его возгласам внемлет

Жилец просыревших полян -

Вон: - колкие руки подъемлет

Обсвистанный ветром бурьян.

Ликует, танцует: "Скитальцы,

Ища свой приют, припадут

Ко мне: мои цепкие пальцы

Их кудри навек оплетут.

Вонзаю им в сердце иглу я...

На мертвых верхах искони.

Целю я, целуя-милуя,

Их раны и ночи, и дни.

Здесь падают иглы лихие

На рыхлый, рассыпчатый лесс;

И шелестом комья сухие

Летят, рассыпаясь в откос.

Здесь буду тебя я царапать,-

Томить, поцелуем клонясь..."

Но топчет истрепанный лапоть

Упорнее жидкую грязь.

Но путник, лихую сторонку

Кляня, убирается прочь.

Бурьян многолетний вдогонку

Кидает свинцовую ночь.

Задушит - затопит туманом:

Стрельнул там летучей иглой...

Прокурит над дальним курганом

Тяжелого олова слой.

Как желтые, грозные бивни,

Размытые в россыпь полей,

С откосов оскалились в ливни

Слои вековых мергелей.

Метется за ним до деревни,

Ликует - танцует репье:

Пропьет, прогуляет в харчевне

Растертое грязью тряпье.

Ждут: голод да холод - ужотко;

Тюрьма да сума - впереди.

Свирепая, крепкая водка,

Огнем разливайся в груди!

1905-1908

Ефремов

Ну всем оно плохо – пьянство… Ан вот – все-таки противоположного духа – конец. Конечно, здесь лирическое я, этот крестьянин, уж и вовсе удален от автора. Эти целуя-милуя, ужотко - лишнее тому свидетельство. И все-таки. Не свое ли что-то родное усмотрел и тут Андрей Белый?.. Неницшеанцу бы не вжиться в этого оторву антиобщественного.

*

Что-нибудь из другого сборника попробуем. Тоже – первое попавшееся.

Гроза на закате

Вижу на западе волны я

облачно-грозных твердынь.

Вижу - мгновенная молния

блещет над далью пустынь.

Грохот небесного молота.

Что-то, крича, унеслось.

Море вечернего золота

в небе опять разлилось.

Плачу и жду несказанного,

плачу в порывах безмирных.

Образ колосса туманного

блещет в зарницах сапфирных.

Держит лампаду пурпурную,

Машет венцом он зубчатым.

Ветер одежду лазурную

рвет очертаньем крылатым.

Молньи рубинно-сапфирные.

Грохот тяжелого молота.

Волны лазури эфирные.

Море вечернего золота.

Июнь, 1903

Серебряный Колодезь

Ну здесь-то поближе будет к автору лирическое я.

И – все то же. Плачет и ждет он несказанного, думается, не с тем, чтоб подчиниться силе колосса туманного. Что за несказанное в подчинении силе? А вот командовать ею… О!..

Хватит.

*

Это, конечно, лишь впечатления все. Читательская критика. Но вдруг и она бывает верной?..

Тогда неверными окажутся суждения не только знаменитой Софии Парнок, но и других известных людей.

<<Белый был одним из основателей <…> русского символизма. При всем своеобразии этого литературного направления, очень тесно переплетающегося с религиозными исканиями русской интеллигенции>> (Замятин http://www.ipmce.su/~tsvet/WIN/silverage/beliy/zamyatin.html).

Так. Замятин же не различает, что есть символизм и якобы символизм (если говорить не об имманентно поэтической, а об идейной стороне дела). Вряд ли мыслимо идейное схождение между религиозными исканиями и ницшеанством. Не считать же этим схождением религиозные искания сходящего с ума Дудкина. Белый в романе достаточно пренебрежения потратил в адрес этого неудавшегося и раскаявшегося ницшеанца, чтоб возвеличить именно ницшеанство, а не религиозные искания. И не считать же этим схождением касающиеся Николая Аблеухова последние строки романа:

“…видели его в церкви; говорят, что в самое последнее время он читал философа Сковороду”.

Оно, конечно… Стиль последних строк романа уже не издевательский. Оно, конечно… Абзац перед этим абзацем кончается предварением перехода Николая Аблеухова от египтологии к – таки - русским религиозным исканиям, кончается предварением, намекающим – своими колокольчиками – на (наверно, верно замечено в примечаниях) Владимира Соловьева, этого религиозного философа, героя легенды символистской художественной интеллигенции:

“- "Он, говоришь, в Назарете?"

Ну и гуща же колокольчиков! Колокольчики раскрывали лиловые зевы; прямо так, в колокольчиках, стояло переносное кресло; и на нем морщинистый Аполлон Аполлонович с непробритой щетиною, серебрящейся на щеках,- под парусиновым зонтиком”.

Явное предварение религиозных исканий младшего Аблеухова.

Но ведь верно ж и то, что Соловьев,- со своей идеей соединения Запада и Востока, римского папы с русским царем,- был противоположен Белому (судя по тем же примечаниям к роману):

<<В монографии о Сковороде Эрн писал: лице Сковороды происходит рождение философского разума в России; и в этом первом же лепете звучат новые, незнакомые новой Европе ноты <...> В Сковороде проводится божественным плугом первая борозда, поднимается в первый раз дикий и вольный русский чернозем. И в этом черноземе, в этой земляной народной природе Сковороды мы с удивлением видим основные черты, характеризующие всю последующую русскую мысль" (с. 333). Эти идеи Эрна совпадают с суждениями Белого, оформившимися зримо после восточного путешествия (1911), о значительности "особого пути" России и о необходимости "свое неевропейство высоко держать". "Возвращаюсь в десять раз более русским; пятимесячное отношение с европейцами, этими ходячими палачами жизни, обозлило меня очень: мы, слава Богу, русские - не Европа",- писал он>> (http://lib.ru/POEZIQ/BELYJ/peterburg.txt).

Так ЧТО ЕСЛИ неевропейство это дикий и вольный русский чернозем, чем-то близкий к ницшеанству?

Надо это срочно проверить каким-нибудь стихотворением Белого после 1911-го года. (А то прежние были более ранними.)

*

(Не нашлось у Белого стихов между 1909 и 1916 годами.)

ТЕЛО СТИХИЙ

В лепестке лазурево-лилейном

Мир чудесен.

Все чудесно в фейном, вейном, змейном

Мире песен.

Мы - повисли,

Как над пенной бездною ручей.

Льются мысли

Блесками летающих лучей.

Октябрь 1916, Москва

Лично я не чувствую тут противоречия с ницшеанством, со вседозволенностью. Абсолютная воля и нестесненность ничем, даже законами природы. Нет для них даже земного притяжения – в их ощущении.

А то, что “мы”… - Так это не коллективизм, мне кажется, а любовная пара в экстазе. Когда других людей как бы не существует. Эта пара – единое “тело стихий”.

И ведь дата какая! Идет первая мировая война. – Наплевать на все на свете! Да здравствуем Я!

*

Еще можно проверять философией антропософии, приобретшей для Белого большое значение. Первое упоминание о ней в хронологии его жизни и творчества – 1912 год: <<6 мая. Приезжает с А. Тургеневой в Кёльн на лекцию Р. Штейнера, религиозного философа, создателя антропософского учения>> (http://rvb.ru/belyi/bio/kanva.htm?start=1&length=all).

Тут уже и слова про религиозного философа есть, вопреки моей мысли насчет невозможности ницшеанства и религии.

Смотрим. БСЭ: <<Антропософия (от антропо... и греч. sophiа - мудрость), мистическое учение о человеке, включающее методику самоусовершенствования и развития предполагаемых тайных способностей человека к духовному господству над природой (система психофизических упражнений, особая педагогика и т.п.); выделилась из теософии. Родоначальником А. является немецкий мистик Р. Штейнер (1861-1925), основавший в 1913 в Дорнахе (Швейцария) "Всеобщее антропософское общество">>.

Замечательно. Ницше-то был против христианства, как религии слабых, но не против мистики, которая претендует на господство.

Правда, антропософия не мечтает о попрании кого-то кем-то. Наоборот. Стоит за государство, обеспечивающее единственное - непорабощение одних другими. Но… Называет это сферой свободы. Подозрительно мне слово “свобода”, оппозиционное обычно слову “порядок”

Правда, антропософия в области права не за преступника, уже оправданного своей единоличной силой в ее противостоянии коллективу слабых. Но… Называет это антропософия сферой равенства. Так не мыслимо ли равенство сильных?

Правда еще, антропософия экономику называет сферой братства. Но… И тут, в казалось бы коллективизме, есть индивидуализм (коллектив индивидуалистов): свободное кооперирование. В конце концов, даже фашисты перед лицом общего врага, классового, - социализма, объединились (в национал-социализм). Так не стоял ли и Белый у истоков чего-то подобного, только русского? Желающего "свое неевропейство высоко держать"

Или слабенькие то доводы?

*

“Голосссолалия”, может, поможет? Написана в 1917 году.

“…образ мысли, понятие, суть зависимые переменные слова; независимая, непеременная величина его — звук; и он нудит, зовет за порог: в ночь безумия, в мироздание слова, где нет ни понятия, ни образа слова…”

Прочь от зависимости! Даешь независимость! За мной, за порог: в ночь безумия!

Слишком, видите ли, стеснительно современное состояние казалось бы общепонятной речи…

Образ нудит нас видеть; и не дает проницания; и видения носятся; и — непоняты они; такой призрак есть видимость.

Что мы видим извне — часть возможного”.

А постигший голоссолалию – о-о-о! Он сверхчеловек.

“…глагол видеть есть в сущности ведать: и виды суть веды; ведун видит больше…”

Ну чем не супермен?

“…макрокосмический человек, по заверению Штейнера…”

А то, что перетекает все это во вполне коллективистское (в конце): Да будет же братство народов: язык языков разорвет языки; и — свершится второе пришествие Слова”… - так то неважно. Важно, чем является всё произведение.

По сюжету оно - <<рекапитуляция Шестоднева средствами умного дадаизма>> (Свасьян http://www.rvb.ru/belyi/post_glossolalia.htm).

Это ТАКАЯ цитата, что надо в ней каждое слово объяснять.

Рекапитуляция - повторение признаков далёких предков в онтогенезе (индивидуальном развитии) современных организмов.

Шестоднев - толкование первых глав книги Бытия, одно из древнейших славянских сочинений, принадлежит Иоанну экзарху болгарскому.

Дадаизм – в переносном смысле - бессвязный детский лепет. Модернистское литературно-художественное течение, существовавшее между 1916 и 1922. Возникло в 1916 в Цюрихе в среде анархиствующей интеллигенции, воспринявшей 1-ю мировую войну как развязывание в человеке извечных звериных инстинктов, а разум, мораль и эстетику — как их лицемерную маскировку. Отсюда – бессмысленное сочетание слов и звуков… Ну чем не род ницшеанства?

У Белого, правда, умный дадаизм. Например:

Звуки “b” возникают от сжатия губ; “b” суть силы давящие: бьют по “r”; и r-b — столкновение (борьба); “rb” — работа: то rabor (иль — labor); то — Arbeit; порабощенные ею — рабы; а овладевшие ею (ha-er-be-er) храбрые; звуки “org” суть энергия, орг-ия, erg-on, вост-орг; bhar — несение бремени: по-санскритски есть bhar-ami; berem (армянский), беремя (славянский), беру (понесу)”.

Умный дадаизм. - Ну так в лице Белого Россия и тут выделилась.

Итак, по сюжету “Глоссолалия” - толкование первых дней творения по Библии. Кто мог себе это позволить? – Церковный иерарх.

Я даже крепче выражусь. По сюжету – это некое евангелие, по-новому описывающее шесть дней творения… рождение языка.

И какой апостол себе это позволил? – Поэт, идеал у которого – свобода, а она - антагонист порядка.

А по содержанию что такое “Глоссолалия”? - <<Антропософия есть наука о сознании в так называемом бессознательном [у Белого – в истории происхождения звукословия] <…> Но было бы во всех отношениях нелепо представить себе науку о расширяющемся в бессознательное сознании без опыта самого расширения>> (http://www.rvb.ru/belyi/post_glossolalia.htm). Вот “Глоссолалия” и есть этот опыт.

Чем-то сверхсильным веет от такого опыта.

Похоже, что я все-таки прав насчет сокровенного Андрея Белого.

*

И тогда можно продолжить таким же вольным аллюром проскакать по другим неверным заявлениям о “Петербурге, признанном главным его произведением.

<<Терроризм государственный и терроризм индивидуальный развенчиваются Белым, с того и с другого сдирается всякий налет романтизма>> (Лихачев – в предисловии к роману, переизданному в 1990 году http://lib.ru/POEZIQ/BELYJ/peterburg.txt).

Оно, конечно… Жанр предисловия не предполагает доказательств.

Или что: жалкая участь государственного террориста, Аблеухова старшего, и террористов антигосударственных, партийного и околопартийного, Дудкина и Аблеухова младшего, должны сами по себе доказывать правоту Лихачева? Ну – вместе с несчастной грамматикой романа, годной для всех там (а там все), кто не в своей тарелке

Так мне кажется, что я достаточно обосновано показал другую причину применения Андреем Белым тех сюжетных и стилевых решений.

<<“Петербург” был задуман как раз в те годы, когда провокационная деятельность департамента полиции была вскрыта и стала предметом общего негодования и отвращения. У Белого к этим чувствам примешивался и даже над ними доминировал ужас порядка вполне мистического. Полиция подстрекала преступника, сама же за ним следила и сама же его карала, то есть действовала совершенно как темные силы, на которые Белый сваливал свои отцеубийственные помыслы. Единство метода наводило его мысль, точнее сказать — его чувство, на единство источника. Политическая провокация получала в его глазах черты демонические в самом прямом смысле слова. За спиной полиции, от директора департамента до простого дворника, ему чудились инспираторы потустороннего происхождения. Обывательский страх перед городовым, внушенный ему еще в детстве, постепенно приобретал чудовищные размеры и очертания. Полиция всех родов, всех оттенков, всех стран повергала его в маниакальный ужас, в припадках которого он доходил до страшных, а иногда жалких выходок. Ненастной весенней ночью, в пустынном немецком городке Саарове, мы возвращались от Горького к себе в гостиницу. Я освещал дорогу карманным фонариком. Единственный сааровский сторож, старый инвалид, замученный мраком, дождем и скукой, брел по дороге шагах в десяти от нас, должно быть, привлеченный огнем, как ночная бабочка. Вдруг Белый его увидел:

— Кто это?

— Ночной сторож.

— Ага, значит — полиция? За нами следят?

— Да нет же, Борис Николаевич, ему просто скучно ходить одному.

Белый ускорил шаги — сторож отстал. На нашу беду, в гостинице, куда примчались мы чуть не рысью, пришлось долго звонить. Тем временем подошел сторож. Он стоял поодаль в своем резиновом плаще с острым куколем. Наконец сделал несколько шагов к нам и спросил, в чем дело. Вместо ответа Белый из сил принялся дубасить в дверь своею дубинкой. Нам отперли. Белый стоял посреди передней, еле дыша и обливаясь потом>> (Ходасевич http://www.ipmce.su/~tsvet/WIN/silverage/hodasevich/beliy.html).

Плоский, по-моему, биографизм то, что касается “Петербурга”.

Да, это существовало в Белом. Но идеал-то как раз потому и состоял в противоположном, в бесстрашии, силе, твердости, без которых немыслимо ницшеанство.

Сама провальность полиции в романе, в жизни выявленная намного позже времени изображаемых в романе событий, тоже характерна. Все – не в своей тарелке в романе Белого.

А идеал его – противоположный: собранность, суперменство.

*

Стиль моего опуса - “сналёту” - позволяет мне самого Андрея Белого не очень-то слушать, когда он выступает не в рамках художественного произведения:

<<Я, например, знаю происхождение содержания “Петербурга” из “л-к-л — п-п — лл”, где “к” звук духоты, удушения от “пп” — “пп” — давление стен “Желтого Дома”; а “лл” — отблески “лаков”, “лосков” и “блесков” внутри “пп” — стен, или оболочки бомбы. “Пл” носитель этой блещущей тюрьмы: Аполлон Аполлонович Аблеухов; а испытывающий удушье “к” в “п” на “л” блестках есть “К”: Николай, сын сенатора. “Нет: вы фантазируете!” — “Позвольте же, наконец: Я или не я писал Петербург?”... — “Вы, но... вы сами абстрагируете!..” — “В таком случае я не писал ‘Петербурга’: нет никакого Петербурга, ибо я не позволю вам у меня отнимать мое детище: я знаю его с такой стороны, которая вам не снилась никогда”>> (А. Белый).

Ведь, в сущности, ничего впрямую не сказано о художественном смысле. И было бы странно от автора услышать. Даже от такого, как Андрей Белый, сумевшего проникнуть в коллективное подсознание людей, сохранившее смыслы звуков с тех пор, когда рождался индоевропейский язык.

Белого, с его идеалом исключительности, уязвлял сам факт, что кто-то его “Петербург” “поймет”. Вот он сознательно и заложил в него вышеприведенный звукосимволизм.

Именно так рождаются стихи.

<<[В] стихах слова подбираются так: омоним заменяется омонимом для выражения внутренней, до этого данной, звукоречи, а не синоним для выражения оттенков понятия. Так, может быть, можно понять и те признания поэтов, в которых говорят о том, что стихи появляются (Шиллер) или зреют у них в душе в виде музыки. Я думаю, что поэты здесь сделались жертвами неимения точной терминологии. Слова, обозначающего внутреннюю звукоречь, нет, и когда хочется сказать о ней, то подвертывается слово “музыка” как обозначение каких-то звуков, которые не слова; в данном случае еще не слова, так как они, в конце концов, выливаются словообразно>> (Шкловский).

Есть основание думать, что звукоречь <<п-п>> - удушье не столько от <<стен “Желтого Дома”>>, сколько от впадания из теории в терроризм на практике:

Все, все, все: этот солнечный блеск, стены, тело, душа - все провалится; все уж валится, валится; и - будет: бред, бездна, бомба.

Бомба - быстрое расширение газов... Круглота расширения газов вызвала в нем одну позабытую дикость, и безвластно из легких его в воздух вырвался вздох.

В детстве Коленька бредил; по ночам иногда перед ним начинал попрыгивать эластичный комочек, не то - из резины, не то - из материи очень странных миров; эластичный комочек, касался пола, вызывал на полутихий лаковый звук: ппп-пеппп; и опять: ппп-пеппп. Вдруг комочек, разбухая до ужаса, принимал всю видимость шаровидного толстяка-господина; господин же толстяк, став томительным шаром,- все ширился, ширился и грозил окончательно навалиться, чтоб лопнуть.

И пока надувался он, становясь томительным шаром, чтоб лопнуть, он попрыгивал, багровел, подлетал, на полу вызывая тихий, лаковый звук:

- "Ппп..."

- "Пппович..."

- "Ппп..."

И он разрывался на части”.

А Пеппович – фамилия кого-то из партии террористов, о чем до процитированного места очень даже напирает Белый – аж запомнилось.

“- "Ведь все меня знают... Александр Иванович, ваш батюшка, Бутищенко, Шишиганов, Пеппович..."

После этих сказанных слов Николай Аполлонович почувствовал живейшее любопытство от трех обстоятельств; во-первых: незнакомец - в который раз! - подчеркнул знакомство с отцом (это что-нибудь значило); во-вторых: незнакомец обмолвился об Александре Ивановиче и привел это имя и отчество рядом с именем отчим; наконец, незнакомец привел ряд фамилий (Бутищенко,

Шишиганов, Пеппович), так странно знакомо звучащих...”.

Душит именно <<п-п>>, а не будет: бред, бездна, бомба- <<б-б>>. “b” суть силы давящие: бьют. Они - действие, после него невозможно возвращение в статус кво. <<п-п>> - не такое громкое. Это – потенция и неудачное <<б-б>>. <<п-п>> дает возможность презирать неудавшуюся попытку <<б-б>>.

*

Жаль, мне не доступен разбор “Петербурга” Ивановым-Разумником. Но, раз уж я в аллюре, то - угадываю, что и тот не дошел до истины. Она бы прозвучала в чьем-нибудь современном его цитировании.

Но наш современник (Л. Кацис) взял Иванова-Разумника в союзники против того единственного, кто способен направить на истину в осознании художественного смысла произведения, - против Выготского.

Кто освоил Выготского, тот сразу почувствует, что у Белого в “Петербурге” явленная СВЕРХСЛАБОСТЬ всех героев РАЗВОПЛОЩАЕТСЯ (это термин Выготского – развоплощается) в СВЕРХСИЛУ как идеал автора романа.

Но Выготскому не везет. Его психологическую теорию художественности не только практически не применяют (из нее следует, что нельзя вычитать “в лоб” художественный смысл, нельзя его процитировать). Выготского стараются опорочить за отрицательную его оценку звукосимволистов из-за зыбкости их психологических обоснований звукам.

<<Провинциальный [из Гомеля] юноша [Выготский], приехавший в культурный центр Советской России, привез с собой далеко не тот авангардный багаж, который был необходим для мгновенного восприятия индивидуальной семантики согласных>>. <<заставляет придти к выводам о недостаточном знакомстве Выготского с авангардной наукой>> (Л. Кацис http://www.ruthenia.ru/logos/number/1999_11_12/07.htm).

А ведь и сам Кацис в конце своей статьи тоже практически приходит к зыбкости психологических обоснований звукам:

<<Луна, охладняя, старинные корни влажнит: свет во рту теперь — влага во рту; например: “hris” (chrisios) на Луне среди влаги, становится: “hlith” или “lith”; корень “li” удвояется, образует “lilith”, что есть тьма по-еврейски (не первозданная, лунная); так “litn” (или “lilith”) — утекла из светящегося “hris”; звук “lilith” — звук отставшего духа Луны.

Понятно, что этот ход мыслей навеян далеко не лингвистикой. Здесь и названный Белым д-р Штайнер, и неназванный Розанов с его “Людьми лунного света” и т. п.

Да и сам Белый прекрасно понимает, что эксперименты с “Л”, “Лю” и т. д. связаны со словом Любовь, которое он, разумеется, и разъясняет:

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мы не будем сейчас вдаваться в анализ текста Белого, что само по себе интересно, ибо Иванов-Разумник привел “Глоссолалию” в сочетании с Дневником 1921 года к анализу “Петербурга”. Здесь мы ограничимся лишь одним. Мы попробуем представить себе, как должны были читать этот текст Белого футуристы-формалисты, коли был им доступен текст Алексея Крученых “Любовное приключение Маяковского”: “И вот ему выпало величайшее искушение. Тысячелетия любидизовались, сгрудились, выжали из себя эссенцию размягчения — воду! И напустили на плечистый Маяк влажную Ю, нежную Лю, прекрасную Лилю!”.

Теперь остается вспомнить, что Маяковский осмыслял свою Лилю-Лилит (последнее по Крученых из того же текста) как ЛЮБЛЮБ...., т. е. ЛЮБЛЮ.

Таким образом, “влажность” “Л” стала знаком некоего общего понимания смысла этого “звука” в культуре определенного периода. Да, кстати, и все рассуждения Белого “ольде” и “трагедия трезвости” в конце концов касались именно проблем Любви, мистической ли, реальной ли — не так важно.

Важно другое. Важен постоянный психологический подтекст у самых, казалось бы, формалистических теорий>>.

Только вот беда: очень узок круг посвященных. И очень зыбко средство.

Так Выготский о том и писал:

<<‘и’ — ‘звуковой лик изумления, испуга’ (...), он [Бальмонт] все эти утверждения мог подтвердить более или менее убедительными отдельными примерами. Но ровно столько же можно было привести примеров, говорящих как раз обратное: мало ли есть русских слов с ‘и’, которые никакого удивления не выражают>>.

Думаю, даже если верно интерпретировал Иванов-Разумник звукосимволизм в “Петербурге”, это не много добавляло к мысли, что Андрей Белый его творил, вдохновляемый идеалом сверхчеловека.

20 августа 2004 г.

Натания. Израиль

На главную
страницу сайта
Откликнуться
(art-otkrytie@narod.ru)